Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
Я больше не могу. Позовите,
пожалуйста, врача. Пожалуйста.
-- Я, кажется, русским языком сказала, -- тоже терпеливо произнесла
Дуся, -- нельзя тебе тужиться. Ребенок не опустился. А врач спит, она тоже
человек, операцию делала. Отдохнет -- придет.
-- О, боже мой... Но что же мне делать, чтобы не погубить ребенка?
Может, походить, а? ТАК я больше не могу!
-- Вообще-то ходить разрешается, -- сказала Дуся с сомнением. -- Ну,
походи. Все у тебя, не как у людей.
Стуча зубами, Женька перевалилась через бок, встала, накинула на себя
одеяло и побрела по палате. Во время потуг она хваталась за ближайшую
кровать и приседала на одной голой ноге, поджимая, как цапля, другую --
погружаясь этим движением в кромешную тьму боли. Потом к ней возвращались
зрение, и слух, и она слышала, о чем говорят люди:
-- Такие роды, шел ягодичками... Обещал за сына "Москвича" купить,
права у меня уже есть. Представляете, как шикарно: женщина за рулем!
Женька брела к следующей кровати. "Хорошо, что Илюшки здесь нет, --
думала она в полусне, -- не хочу, чтобы видел меня такую... А маленькому
моему тяжело... Хоть бы он выжил, был здоров... все равно кто, сынок или
дочка... только чтоб живой...".
Она с удивлением услышала, что давно что-то бормочет.
Было уже одиннадцать; три часа, как начались потуги. Мозг ее одурел,
веки слипались. Она подошла к Дусе, сонно взглянула на нее, сказала, как
пьяная -- "Все, я пошла ложиться", и пошла, и легла обратно на мокрые
простыни, и стала проводить потуги, как положено было, чувствуя всем
существом, что именно это надлежит делать. "Может, в двенадцать, -- думала
Женька. -- Ах, почему мне так все равно? Дуся, -- позвала она, -- Дуся".
И Дуся подошла и послушала.
-- Говорила я не тужиться, или нет? Плохо твоему ребенку.
"Плохо" -- повторила Женька -- и не испугалась. Умом она понимала, что
случилось что-то страшное, но сердце ее не сжалось. "Надо встать, -- сказала
она себе, -- встать". Встала, накинула на голову одеяло, пошла. Пять минут,
десять -- новый счет времени. Последний. Она ослепла и оглохла, чувствуя
только свое непоправимо разодранное тело и страдальческое биение ребенка.
Будущего не существовало. Она была в том одиночестве, выше которого нет
ничего, которое предшествует смерти.
"Неужели это возможно, чтоб мальчик погиб, -- думала она в минуты
просветления, -- в центре Москвы... в двадцатом веке...". Почему-то
двадцатый век ее особенно волновал. Потом пошло другое. "О, господи, если ты
есть... Только один раз... Пусть я, только не он...".
Мысли ее путались. Она перестала сдерживаться и громко, безнадежно
стонала. Временами она слышала, как просит, словно нищая -- "Дуся, Дуся!
Посмотрите же меня!" И Дуся, и кто-то еще смеялись -- наверное, ото и
вправду было смешно.
В полпервого в палату вошла врачиха, свежая и веселая. -- Эт-то что еще
за привидение? -- сказала она, увидев Женьку. -- Немедленно в кровать!
-- Ведет себя безобразно, -- подобострастно вставила Дуся.
Женька легла на самый краешек кровати -- все под ней было мокрым-мокро.
"Сейчас будут спасать", -- подумала она. И точно, подошла Дуся, сама,
послушала.
-- А вот теперь не дышит, -- сказала она с невольным удовлетворением.
-- Какая вы подлая, -- вдруг произнесла Женька, -- почему?
И сейчас же над ней наклонилось лицо врачихи.
-- Когда у вас сошли воды? В котором часу сошли воды?
-- Я не знаю, -- ровно ответила Женька. -- Тут давно мокро.
Она вздохнула, и стала исчезать, пропадать во что-то серое, без
названия... Сквозь забытье она чувствовала, как ей суют в рот шланг от
кислородной подушки, делают уколы в руки и ноги, и где-то внутри, где еще
осталось сознание, успокоилась -- спасают. Потом ее поволокли в родилку.
-- Еще, еще, еще, еще! -- кричала над ней акушерка из родилки, другая,
надежная женщина -- а ну, еще, еще, еще, еще!
И Женька, от которой сейчас требовали то, что столько часов запрещали,
прижав к груди голову, закусив губы, с сине-фиолетовым от натуги лицом,
сжатым в кулачок, так что торчал один нос -- давилась, тужилась,
выкладывалась до конца, пока была хоть капля сил, пока тело ее само не
разжималось, не растекалось по столу, бессильно, вяло. Тогда ей всовывали в
рот шланг и снова кричали: "Еще, еще, еще, еще. Ну, еще!"
-- Нет, -- услышала Женька, -- она не может.
И тут же на нее навалились врач, и акушерка, и еще кто-то, и они что-то
делали с ней, запрокидывали голову, резали, звякали, и она лежала в темноте
с закрытыми глазами, стараясь понять, помочь ...и вдруг она почувствовала,
что умирает, что сейчас, вот сейчас она крикнет так, как еще не кричали на
земле -- и в эту минуту что-то вышло из нее, ее отпустили, и она
почувствовала такое блаженное облегчение, такое полное, абсолютное
исчезновение боли, что это могло означать только одно -- она родила!
Потом еще минуту она пролежала в глухой глубине, съежившись, не
понимая, почему не кричит ребенок... и вдруг услышала тихое, деловитое:
"Мальчик"... и кто-то сказал удивленно: "Смотри-ка, живой!" -- и тут же он,
ее мальчик, заплакал, громко, отчаянно, басом, и тогда она тоже
расплакалась, легкими, прозрачными, светлыми слезами, и что-то такое
говорила:
"Мальчик! О, какое счастье, мальчик!" и вытягивалась, поднимаясь, чтобы
посмотреть на него. Его поднесли.
Он был огромный, смуглый, с длинными черными волосами, с большими
руками и ногами, и он ревел изо всей мочи, а она смеялась и плакала
одновременно, и говорила: "Боже, какой урод! Мой мальчик, милый, кричи!".
----------------------------------------------------------------------------
ПОСЛЕДНИЙ НОНЕШНИЙ ДЕНЕЧЕК
Погром висел в воздухе, как черная туча гари. С каждым днем дышать
становилось тяжелее. Ненависть сочилась из глаз прохожих -- мужчин, женщин,
стариков; поравнявшись, они изрыгали: "Жидовка!", и шли дальше, не прибавляя
шагу. "У-У, Сарра!" -- ругались мальчишки, и долго не отставали. Хуже всего
было в автобусах, трамваях, троллейбусах -- замкнутых движущихся
пространствах, откуда в случае чего и не выберешься. Там только и разговору
было, что о жидах, евреях, еврейчиках. В общем, сходились на том, что Гитлер
резал, да недорезал, а жаль. Как правило, говорило двое-трое; остальные,
включая присутствующих длинноносых, тягостно молчали. Лица в военной форме,
полковники и майоры, все свое внимание уделяли чтению. Проходя мимо
затравленной жидовочки, глядели вниз, либо в сторону. Временами какая-либо
дама -- из русской интеллигенции, славной своими традициями, -- покрываясь
красными пятнами, взывала: "Прекратите это безобразие".
"Пошла ты, -- говорили ей, -- на фуй".
Дама, потрясенная откровенностью, замирала. Говорившие, по слухам,
носили финки и полосовали лица крест-накрест.
Пресса уверенно вела народ по скользкому пути -- и чтоб без эксцессов
раньше времени, и чтоб настроение не увядало. Каждый день печатался фельетон
-- про Рабиновича, про Шапиро, про Бухмана. В конце фельетона про Бухмана
вводилось понятие "бухманов" с маленькой буквы и требовалось их уничтожать.
Некоторые легковерные решили, что уже началось, пожгли еврейские дачи в
Малаховке и пришили какого-то старика.
"Иль русский от побед отвык? Иль мало нас?" -- как писал когда-то
великий поэт.
Да, зрел, зрел веселенький погромчик в год 1953 от рождества Христова,
и православные по Москве потихонечку готовились. Конечно, забыто было многое
с допрежних-то времен, навыки утеряны -- как, да что;
опять же, специфика эта советская. Но праздник надвигался, это
чувствовалось. С водкой, реками разливанными, с грабежом, со свободой.
Свободы очень хотелось, хоть свободы жидов бить. Раззудись плечо, размахнись
рука!
Евреи по квартирам, стеная, хватались за головы. При встречах тихо
спрашивали друг друга: "Вы уже читали?" Ужас таился в их глазах.
У многих одна надежда была: на Иосифа Виссарионовича. Считалось, что
если бы не он, давно бы всех перерезали. А он, все-таки, Кагановича возле
себя держал, и метро назвал "имени Кагановича". Значило это что-то пли нет?
Значило.
Но, с другой стороны -- возражали им -- Михоэлса убили? Убили.
Еврейский театр закрыли? Тоже сомневаться не приходилось.
Критиков-космополитов посажали; тех, кто про критиков-космополитов, Михоэлса
или Еврейский театр говорил -- тоже посажали; за анекдоты -- сажают, с
работы выгоняют повсеместно, детей в университеты не берут -- да что же это
такое, господи? Значит это что-то или нет?
-- Но ведь не может в советское время погром произойти? -- вопрошали
цепляющиеся за Кагановича.
-- Почему не может? -- отвечали им умудренные опытом (если вообще
отвечали, потому что такие разговоры велись только с близкими людьми, и все
равно, риск для жизни существовал).
-- Ну потому что... И Карл Маркс...
Да, Карл Маркс происходил из еврейской семьи, и ликвидировать этот
жуткий факт не удавалось. В одной из школ мальчишки заспорили -- еврей или
нет? Некоторые просто не могли поверить. В качестве экспериментум круцис
решено было спросить у учительницы. Самый отчаянный встал и поставил вопрос
ребром -- да, или нет? Учительница, еще молодая, тяжело вздохнула.
-- Да, дети, -- сказала она, сознаваясь. И скорбно наклонила голову, --
вот такая беда.
Были ребята, мальчики лет 11--12, которые вешались, узнав, что они
евреи. Само звучание слова было насыщено позором.
-- Вы-то хорошая, хоть и евреечка, -- говорили русские друзья своим
любимцам. Любимцы криво улыбались: что им за утешение было, что они хорошие,
русскими бы позволили стать! Отменили бы пункт пятый в паспорте, а они бы
хоть завтра клятву дали -- жениться, замуж выходить -- только за русских, и
детям и внукам завещать -- только за русских! В глубь, в мордву, в кривичи и
дреговичи, в черемисы, в татарву -- уйти, ассимилироваться!
Так нет же, отталкивали их кривичи. Не желали носатых. Термин такой
ввели -- "национальная измена". И самых главных убийц обнаружили -- врачей.
-- Ну, что ж, -- сказал папа, зачитав постановление о сионистской
организации "Джойнт", запустившей щупальца в страны социалистического лагеря
(словом каким себя назвали), о завербованных врачах-убийцах и молодой, но
такой бдительной Лидии Тимашук, разоблачившей своих учителей, старых
профессоров, -- ну, что ж, -- сказал папа, -- теперь уже близко.
Врачи-убийцы, лечившие вождей, в тюрьме сразу же во всем сознались,
причем двое при сознавании умерло. Лидию Тимашук наградили орденом Ленина, у
Тетя Лиля всплеснула руками, хотела запричитать, но посмотрела на
Женьку и осеклась. Женька, черная как прах, стояла у притолоки, держа руки
за спиной, и смотрела мрачно.
-- Девочка тяжело переживает эту историю, -- сказала бы тетя Лиля.
-- Девочка тяжело переживает Историю, -- сказал бы папа.
В этом заключалась вся разница между ними. Папа мыслил ретроспективно,
читал мудрые книги на иврите, и для него средневековые ауто-да-фе были такой
же реальностью, как киевский погром пятого года, который он пережил
мальчишкой. Бабий Яр, 1де лежали бабушка и дедушка, как бараки Освенцима и
будущие бараки Биробиджана, строительство которых, по слухам, заканчивалось.
Тетя Лиля жила сегодняшним днем, и душевное спокойствие сохраняла
частым повторением фразы:
"Еврейский бог этого не допустит". Тем не менее бог допустил, чтобы
Женьке разрезали сзади пальто бритвой -- и хотя тетя Лиля шов зарубцевала,
он прямо-таки провоцировал публику надругаться еще разок. Да и Женька была
хороша -- лезла на неприятности.
Раз как-то ехали они с Раей Гликман из Дома Звукозаписи, где давали
"Фауста" в исполнении французов. Всю оперу Женька проревела -- жалко было
Маргариту -- и сморкалась в оба носовых платка, свой и Раин. На обратном
пути, стоя с Раей в хвосте автобуса, где их потряхивало и подбрасывало --
остальная публика сидела -- она еще срывающимся, придушенным голосом
излагала Рае свои литературно-музыкальные мысли:
-- Этот Фауст болван самовлюбленный, понимаешь? Все испортил, бросил
ее... Вот так разные гады убивают порядочных людей. А когда он приходит к
ней в пятом акте, она уже сидит на соломе... И что же она ему говорит?
"Умереть за тебя". После всего, что было, она ему говорит... Нет, это просто
невозможно...
Из Женьки опять потекли слезы. Рая, упитанная, в рыжих веснушках,
сострадала Женьке, как могла, и не заметили они, как, покачиваясь на кривых
ногах, стоит рядом с ними подвыпивший гражданин в глубоко надвинутой на
голову кепке, под прямым углом отдавливающей уши -- мода такая была среди
населения. И сказал гражданин громко, на весь автобус:
-- Ах, жидовня, разговоры ведет! Мать мою отравили, а сами... Ах, убью,
сволочь... Ампулу ей в зуб ввинтили...
Женька глядела на него, раскрыв глаза, -- и кто-то в ней захохотал во
все горло над нелепостью ее слез по Маргарите, а Рая вся побледнела, и никто
в автобусе не сказал ни слова. Пьяный полез на них, дыша сивухой, и хотел
смять Раино лицо своей пятерней -- и тогда Женька кинулась на него, рыдая, и
лупила кулаками, не видя куда, пока автобус не остановился, пока они не
выбежали через заднюю дверь в холодную, темную ночь, и автобус, с сидящим на
полу пьяным, не уплыл дальше, сияя, как бальная зала.
На следующий день Рая Гликман в школу не пришла, а Женька впервые
холодным, внимательным взглядом посмотрела вокруг -- кто же все-таки живет
рядом с ней, с Раей? Если будет погром, кто пойдет?
Была как раз подходящая минута осматриваться -- шло комсомольское
собрание. Обсуждался распад империалистической системы. Лизочка Перловская,
с вострыми глазками, вострым подбородком, бойко излагала передовую, пророча
полную и быструю победу коммунизма. Настоящая ее фамилия была не то
Цукеркопф, не то Цукеркнопфер -- в общем, что-то длинное и неприличное. Отец
Лизочки, окончив институт, поехал в командировку, и там, в гостинице, в
течение суток женился на некой блондинке, польке по национальности.
Цукеркнопфы, отец и мать, приняли невестку как родную; она же, родив дочку,
вскорости убежала -- потому как была профессиональная воровка и использовала
молодого Цукеркнопфа только для отдыха. Молодой Цукеркнопф больше не
женился, в первый же день войны ушел на фронт и его сразу же убили. Такой уж
он был невезучий, молодой Цукеркнопф.
Лизочку воспитали старики, любили, как умели, но она тяготилась ими,
целовала только за обновку, а когда целовали они -- утиралась. В шестнадцать
лет Лизочка пошла и записалась в польки, и фамилию взяла матери. Носик,
правда, у нее остался еврейский, но после окончания школы было запланировано
идти в Институт красоты, резать кончик. После обрезания намечалось
замужество. Лизочка говорила, что скорее умрет, чем выйдет замуж за еврея;
они все противные какие-то, слабосильные.
К сожалению, Лизочка говорила не на эти интересные темы, поэтому никто
не слушал. В классе стоял ровный, сильный гул -- люди обменивались жизненным
опытом. Следующим вопросом было списывание. Ксана, классная
руководительница, дура и старая дева, умоляла воздерживаться, ссылаясь на
дорогие тени Николая Островского, Александра Матросова и
героев-краснодонцев. Слушали внимательно, чтобы не раздражать нервную Ксану,
и она, повещавши немного, успокоилась. Репрессии, вроде, не намечались; из
этого следовало, что Ксана вылезла по собственной инициативе, а из этого
опять же следовало, что обращать внимания не стоит.
Последним номером шел отчет о работе в подшефной школе глухонемых.
Отчет был чистой липой, и все это знали: нормальному человеку заглянуть туда
было страшно, не то что работу проводить. Стали собирать взносы: на ДОСААФ
-- укрепление армии, авиации и флота -- 30 копеек, на спортивное общество
"Труд" -- 30 копеек, на лесозащитные полосы -- 30 копеек, в помощь Корее --
50 копеек, на великие стройки коммунизма -- 50 копеек, на подарки глухонемым
-- 1 рубль.
Такова была официальная сторона жизни 30 девиц, взращенных согласно
сталинской идее размежевания полов, в атмосфере истерии и подавленного
онанизма. Официально считалось, что девицы еще не знают, откуда берутся
дети. Вполне половозрелые особи (некоторые могли избирать и быть избранными)
не смели явно встречаться со столь же половозрелыми особями, несколько
отличающимися в некоторых отношениях. О замеченных случаях докладывали
директрисе, сволочной, сильно партийной бабе, зачинательнице движения за
моральную чистоту в районе.
Иногда, под присмотром педагогов, разнополые официально сводились
вместе: женская школа приглашала мужскую на танцы. Танцы проводились под
радиолу, сладким голосом стенавшую об аргентинской, небывалой любви;
сладострастные танго гремели для обездоленных. Вдоль шведской стенки -- зал
был один, и для физкультуры, и для танцев -- убого стояли не красивые
девочки; они принужденно улыбались и хихикали. Вдоль противоположной стены
стояла шеренга мальчиков, они мрачно грызли ногти. Танцевали продвинутые в
сексуальном отношении пары -- развязные, как приказчики, молодые люди, и
тщательно отобранные красотки, с грудями самыми настоящими, не говоря уже о
всем прочем.
Куколки уходили домой с провожатыми, рискуя доносом; прочее быдло
перлось своим ходом -- мальчики с мальчиками, девочки с девочками, чувствуя
себя так, будто мыла наелись. Мысль о сексуальных отношениях, изгоняемая в
дверь, лезла в окно с такой страшной силой, что стекла лопались. Женька
слышала обрывки странных разговоров, в которых упоминались свечи,
используемые не по назначению, и прочие фаллические предметы.
До учения ли было в подобных стесненных обстоятельствах? Ох нет, не до
учения. Вот тут на сцену являлась Женька -- полкласса списывало у нее
математику, полкласса--французский. Женьку считали неподверженной мукам пола
-- из-за сильной сублимации (она целый день играла на пианино), а также по
младости лет -- она поступила сразу во второй класс. Уроками Женька почти не
занималась, оставаясь первой по всем предметам -- это вызывало искреннее
восхищение. Ею гордились, как местной достопримечательностью; ее даже за
еврейку как бы не считали -- прощали по доброте душевной.
Другое дело -- Гликман. Гликман, выражаясь словами Гоголя, "сильно
означила свое жидовское присутствие в той стороне". Главный ее враг Зара
Моцоева, здоровенная дылда, осетинка, будучи в настроении, исполняла для
Гликман свой коронный номер:
"Старушка не спеша,
Дорожку перешла,
Ее остановил милиционер..."
При этом Зарема била себя ладонями по коленям и груди, как это делают в
ансамбле Игоря Моисеева. Часть слов она произносила по-осетински, поэтому
вместо "старушки" она пела "жарондыш", а вместо "дорожки" -- тоже какую-то
чепуху, отчего получалось дико смешно, все просто со смеху падали.
"Ах, боже мой, --
пела Зара с еврейским акцентом, выпучивая глаза,
Я спешу домой,
Сегодня мой Абраша выходной!".
Гликман краснея, старалась убраться подальше. "Несу я курочку, Кусочек
уточки..." -- не унималась злодейская Зара, преследуя ее -- пока не являлась
учительница, или Женька. Женьку Зарема слу