Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
ь, а у
меня и желания такого не было.
Однажды, поздней осенью, ввалившись продрогшая и голодная в наш
распотрошенный ковчег -- семейство в разного рода дезабилье, позевывая, уже
занимало места согласно купленным билетам, -- я заметила на столе белую,
пухлую книгу неизвестного происхождения, и, ухватив ее вместе с хлебом,
колбасой и сахаром, поволокла на кухню, пить чай. Тараканы так и побегли при
моем появлении, когда над нашим столиком зажегся свет, дистанционно
управляемый из комнаты -- соседские столики тонули во мраке -- и, подстелив
газетку, глотнув горячего чаю, я сжевала бутерброд и между делом открыла
книгу, которая называлась "СС в действии". Как правило, подобные вещи я не
читала, не вынося жестокости, и даже кошка, сожженная на моих глазах
мальчишками на улице, навсегда вошла в репертуар моих снов, не говоря уже о
чем-нибудь более серьезном. Но как-то такое я, нехотя, потащилась через эти
истории, от одной страницы к другой, от картинки с трупами к картинке с
очередями в крематорий, с детьми, глядящими на меня из гетто, с так
называемым мирным населением, копающим себе ров -- и когда я кончила, часа
через три, огромное несчастье уже свалилось на мои плечи, и тараканы начали
собираться кланами около родимых своих обиталищ, ибо я сидела тихо и была им
теперь не опасна.
Потом меня вырвало, и я долго заметала и замывала следы, потом рассвело
и осветило обшарпанный потолок, стены в трещинах и неотмываемо серую
раковину -- и впервые я испытала удовлетворение от этого безобразия и
поприветствовала черненькие головки тараканов, выглядывающие из-под плиты --
ибо так я была ближе к смрадным кучам моих евреев, умиравших под
пристальными взглядами европейских народов.
И начались эти ночные кошмары, страхи, хуже которых ничего придумать
нельзя, когда я ворочалась то на бок, то на живот, пытаясь заснуть, и
пробовала расслабляться и считать до ста, и расправляла простыни, и
свешивала голову с раскладушки -- но все напрасно, тщетно, сон не шел, и
мускулы мои натягивались, как веревки. Истории были совсем простые:
одному заключенному сделали укол в сердце, и он тут же умер. Молодая
женщина взяла за руки двоих чужих детей -- с детьми прямо с транспорта
отправляли в крематорий -- и сама закрыла за собой дверь, чтобы поскорее
покончить с этим делом. И еще какой-то мальчик, двенадцати лет, необычайно
умный и образованный, в беседе с комендантом сказал: "Я знаю, что больше я
ничего не узнаю".
И в темноте и сопении нашей семейной ночи я в сотый раз, скосив глаза,
с ужасом глядела, как под мое желтое, обглоданное ребро вводят огромную,
конских размеров, иглу, и еще не веря, не в силах вздохнуть, чувствовала,
как она проникает в меня все глубже, глубже, толчок -- и с выкатившимися
глазами, с отвалившейся челюстью я начинала страшно, хрипя, умирать -- так
что мама однажды проснулась и стала спрашивать, в чем дело. И в сотый раз,
отворив железную дверь, я пропускала вперед по узкому коридору двух чужих
малышей, мальчика и девочку, девочку с больной ножкой -- но это теперь не
имело значения; и снова и снова шли эти слова "Я знаю, что больше я ничего
не узнаю" -- и я плакала, потому что мне казалось, что это обо мне, что это
я больше никогда ничего не узнаю -- хотя ведь к моим услугам были все книжки
на свете, а тот мальчик просто действительно больше ничего не мог узнать. И
то, что он сознавал это и принимал, как взрослый, и выражение его темных
глаз, когда он говорил с комендантом -- я понять никак не могла, как это
небеса не рухнули в обломках, и солнце, как и прежде, светило на гнилую
землю.
И я лежала на раскладушке, судорожно вытянувшись, глядя перед собой
немигающими совиными глазами, и время от времени выходила почти по трупам
сородичей на кухню, пить воду или в холодную уборную с вечно протекающим
ржавым бачком, который от грязи, казалось, шевелился. И я говорила себе --
ну, сколько можно, война давно кончилась. И почему Гитлер? Сталин больше
народу убил, чем Гитлер, и сейчас, разве не сажают?
"Сажают", -- отвечала я себе тоскливо, и на душе у меня было паскудно,
как в пивной бочке.
И когда я, наконец, засыпала, мне снились отравленные реки, отравленные
конфеты, тростники, где нельзя спрятаться, лай собак -- и наутро, когда я с
головной болью перлась в институт, я положительно не знала, в каком времени,
пространстве и состоянии я существую, и я готова была за что угодно
уцепиться, чтобы отсрочить наступление следующей ночи, и университет был
заброшен давно.
И когда я входила в институт, у входа уже стоял Витька Пальма --
удивительно стройный, красивый мальчик из города Горького, с коричневыми,
без блеска, глазами лермонтовских героинь, с завитком каштановых волос на
лбу -- и он кланялся мне издали, не спуская глаз, как кланяются старушки
прокурору, и следовал на расстоянии в чертежку, где внимательно следил за
всеми моими передвижениями и телодвижениями. Видно было, что любовь трахнула
его по голове, хотя шансов у него не было никаких -- во-первых, Гофман, а
во-вторых, когда он подходил поближе, у него в глазах светилось такое
меланхолическое собачье обожание, что я невольно свои глаза отводила -- ибо
никак нельзя достойно ответить псу на его любовь, разве что лечь рядом с ним
на пол и целовать в сиреневую пасть, пока не заразишься эхинококками.
Он робко предложил начертить за меня злополучный крюк, на что я,
конечно, согласилась -- и он сделал великолепный, как его собственные,
чертеж, с жирными обводными, изящными пунктирными, безупречным шрифтом на
белоснежной, настолько нетронутой бумаге, будто сама муза черчения подошла и
дунула чертежом, а не Витька, изогнув свое кошачье тело, часами корпел над
ним, подкладывая под локти газеты. Чертежник принял лист, вздыхая --
ситуация была ясна ему совершенно -- ив знак презрения только пожевал
губами, не удостоив ни словом.
Нечего и говорить, что за крюком последовали мрачная болванка в трех
измерениях, затем некая
.вещь, состоящая из дыры с фестончиками, и много чего еще -- я уж и
внимания не обращала, что там "у нас по плану, а Витька был счастлив, спасая
любимое существо посредством любимого предмета, и каждый день провожал меня
домой, вернее, в темное > наше парадное. Мы шли, и он молчал, а я говорила,
плела ему разные байки, от Шекспира до Конан-Дойля, и он так удивленно
слушал, поднимая брови, и на его чутком лице немедленно все отражалось, что
он там подумал и как отнесся -- но сам он больше молчал, не обладая
словесным даром, и изъяснялся односложно. И почти никогда не произносил
фраз, начинающихся с "я" -- так что по сравнению с гражданами, непрерывно
сующими вам свое жирное "я", как котлету в руку, Витька находился на другом,
редко посещаемом полюсе: он вообще как бы не существовал для себя, в
качестве объекта второстепенного, незначительного -- и если и ходил за мной
повсюду, то не потому, что хотел чего-то хорошего для себя, а просто
неведомая сила велела ему ходить, вот он и ходил.
И каждый день он покупал мне подарок: то плюшевого мишку, то шоколадку,
то нужную книгу -- и прощаясь, вынимал его из старенького чемоданчика, с
какими ходили после войны, когда портфелей близко не видали, и протягивал
мне с искательной улыбкой. Не взять было невозможно -- он смотрел так
испуганно, будто соображал, что купи он мячик вместо мишки, все обошлось бы;
но и брать было никак нельзя -- два пятьдесят, рубль, три рубля -- он просто
терроризировал меня этими ценами, каждой из которых хватило бы на его
дневное пропитание, и я уже опасалась, что он убивает или ворует -- а что он
не \ ест и ходит в тряпье, и так было видно.
• И я стала уверять его, что очень хорошо к нему 1 отношусь, просто
замечательно -- только не надо мне ' ничего покупать, и в качестве
доказательства разре-1 шила держать меня за руку и целовать в щеку, что ' в
наш развращенный век выглядело до того глупо
- и по-детски, что скоро я, смеясь, подставила ему губы
- и напрасно. Подлинная страсть, которой он был охвачен, затаенный
взор, холодные губы -- это был поцелуй такой жгучей сладости, что я только
глаза вытаращила, удивляясь, откуда что берется, а он, как умирающий,
прижимал меня к своему серенькому пиджачку, пахнувшему химчисткой, и
бормотал: "выходи за меня замуж, а? ну, выходи... выходи...".
И через некоторое время -- мы целовались каждый день -- он уже
одурманил меня до такой степени, что эти его глухариные бормотания не
казались мне смешными, и сердца у нас стучали, как бешеные, и я чувствовала,
что еще немного -- и я паду на этих самых ступеньках, на удивление соседям.
И благодаря этим новым, жизненным ощущениям, мои видения как-то сникли,
уползли восвояси, и если и появлялись иногда, то только во второй части, в
невероятных цветных снах с преследованиями -- так что получившийся продукт
можно было смело пускать на широкий экран, публика бы в накладе не осталась.
Меня удерживало только неверие в Витькину предназначенность -- как,
этот мальчик? А где же Гофман? Где совместные занятия наукой, разговоры,
запланированная общность взглядов? С Витькой не о чем было поговорить -- он
был чист, как слеза октябренка, и еще в школе привык отвечать на вопросы
типа "За что автор любит свою Родину? За что готов сложить за нее голову?"
-- и сам представлял собой идеальный объект для такого сложения, где-нибудь
в окопе, в окружении, даже не задаваясь вопросом, кто и почему послал его
туда. И когда я горячим шепотом наговаривала ему на советскую власть, он
только недоверчиво слушал меня, вздыхая, и однажды высказался -- что зря,
мол, народу все это рассказали, народ должен верить -- и посмотрел мудро. А
я осеклась и подумала, что не напрасно Сталин их благодарил за то великое
терпение, с которым они на его дыбе висели -- и как-то расхотелось мне с ним
лобзаться, и объясняться тоже стало неохота, и я велела ему топать восвояси,
тоном, с Гофманом невозможным, и он ушел понуро, в своем обвисшем коричневом
пальто, ничего не понимающий, очень одинокий.
Но на следующее утро он уже ждал меня на лестнице, бледный, держа
поперек живота тигра за девять тридцать -- и он молча протянул его мне, как
искупительную жертву Молоху, и в первый раз я почувствовала над ухом свист
крыла судьбы.
И, конечно же, через несколько дней в общежитии состоялась драка --
кто-то, как-то оскорбил мое национальное достоинство -- и Витька в качестве
влюбленного рыцаря дрался сразу с тремя, причем, стоял настолько твердо, что
они никак не могли одолеть его, но потом повалили и начали бить ногами. И
когда я накладывала ему примочки на черный, закрывшийся глаз, второй, карий
глаз смотрел на меня любовно и довольно, будто спрашивая "ну как, этого
достаточно?! -- а потом вдруг взял и закатился, потому что у Витьки была
сломана ключица, и никто об этом не знал.
И пока он лежал у тетки на станции Бескудниково, на широкой купеческой
постели, возле которой примостилась я, мы снова втянулись в наши поцелуйные
утехи -- но на этот раз не в темном, холодном парадном, неоднократно
прерываемые жильцами, а на выдающихся пуховиках, в маленькой деревянной
комнатке, куда тетка, похожая на бабу с чайника и такая же безобидная, и не
думала заходить -- и последствия вышли самые разрушительные, потому что я
осталась жить в этой комнате, приведя родственников в состояние ступора, и
каждую ночь засыпала рядом с Витькой на теткиной постели, куда ни одно
привидение не осмеливалось носа сунуть, и он еще обнимал меня для верности
своей смуглой рукой, даже в глубоком сне.
И когда я просыпалась иногда в темноте, то видела за окошком в
мерцающем снегу старые яблоневые деревья, луну, плывущую за облаками,
Витькино спящее лицо и крепкую грудь, будто вылепленную Донателло, и
счастливо вздыхала, и заворачивалась снова в его руку, и засыпала опять. А
на рассвете он уже будил меня -- его ненасытной утробе всегда и всего
казалось мало -- и он был так поразительно хорош со своим выражением
глубокой нежности в глазах, уже свободных от всякого рабства, уверенных во
мне, что любая красавица почитала бы себя счастливой на моем месте, в чем я
его очень горячо уверяла.
Потом он бегом носил воду из колонки, в рубахе без пояса колол дрова,
крякая при каждом ударе, разжигал печь, стоя на коленях, и бежал в институт
-- чтобы не отвлекаться на меня, дремлющую до одиннадцати в постели, вяло
ковыряющую картошку, затем эдак следящую взглядом какую-нибудь науку --
потому что с некоторых пор я слонялась по дому, как отравленная кошка, и
прошел целый месяц, прежде чем я догадалась, в чем дело.
В панике я побежала в женскую консультацию -- и там полная врачиха
сказала мне бодро: "Рожать будем, девушка, рожать", и пока я дрожащим от
ужаса голосом бормотала ей что-то насчет науки, своей жизни и права на аборт
-- она уже начала производить какие-то измерения и записывать их в большую
карту. И только когда я внезапно сбесилась и стала кричать, что пойду
жаловаться, что я тоже человек, хоть этого не видно с первого раза -- она
недовольно записала меня на аборт, на какое-то кошмарно далекое число, когда
уже почти поздно было, заявив, что имеется очередь и что выше головы не
прыгнешь.
Но тут Витька, который растерялся поначалу, пришел в себя и начал
умолять меня ничего не предпринимать, и ночью лежал без сна, глядя в
потолок, и все думал, думал -- господи, ну о чем тут можно было думать? Ну,
влипли, ну, тяжело -- но небольшая экзекуция, и я снова буду свободна, и
снова буду бегать в университет -- ведь не надо мной же эти слова сбудутся:
"я знаю, что больше я ничего не узнаю!". Почему же надо мной, именно? И я
бросилась на физфак, и достала программу, и лихорадочно стала читать
учебники, судорожно пропуская непонятные места, и все во мне было сжато в
комок, в один жалкий комочек, пытающийся отчаянно, в последний момент понять
устройство вселенной, мелкие и важные формулы, хребет и мясо науки.
И я вскакивала на рассвете, боясь пропустить час, и больше всего
боялась трудных задач -- потому что стоило застрять на одной, как все
стояло, не двигалось -- и однажды Витька, придя домой, застал меня за
решением такой задачи, которая не давалась, хоть вешайся, так что я даже
головы не повернула, а только буркнула что-то -- и только позднее,
почувствовав странную неподвижность, взглянула.
Он смотрел на меня тяжелым, полным ненависти взглядом, какого я у него
никогда не видела, и он подошел ко мне, и, взяв из моих рук листок, внезапно
порвал его с исказившимся от бешенства лицом, и сказал сквозь зубы:
-- Я тебе не позволю, моего первенького... Ты хуже своих немцев...
Убийца...
И он пошел и лег на кровать, лицом в подушку, оставив в воздухе ноги в
черных, мокрых насквозь ботинках -- а дом был полон плющевых зверей, которые
сидели в разных позах, напряженно следили за нами своими пуговичными
глазами, ждали, как решится их судьба. И ночью он рыдал на моем плече и был
в таком неописуемом горе, что я уж и не знала, что и делать, и пробовала
объяснить ему, что у нас нет денег, нет коляски, кроватки, ванночки, нет
даже воды, которую нужно в эту ванночку наливать. И что если он бросит
институт, пойдет работать -- его тут же загребут в армию, и тогда мы совсем
погибли, а главное -- если я останусь в железнодорожниках, мне и жить
незачем -- но он говорил, что я смогу заниматься, что он будет сам пеленать,
и ночью вставать, и пеленки берет на себя -- он только не обещал кормить
грудью, и это показывало, что кое-какой здравый смысл в нем еще оставался.
И мы перестали обсуждать этот вопрос -- а время все шло и шло, и меня
уже рвало пять раз на день, и Витьку уже погнали с зачета, и еще проекты
нависали, и лабораторные по электротехнике, и какой-то старый хвост по
технике безопасности. И в отчаянии я много раз таскала тяжелые дрова и
здоровенный рельс, который подпирал дверь сарая -- но это помогало, как
мертвому припарки, и Витька уже прогуливал меня вечерами, говоря, что это
полезно, и я уже ступала как утка, больше от воображения, чем на самом деле,
и одурманенная тошнотою, тупо смотрела на мелкие звезды.
И только временами, пораженная холодной тоской в сердце, я
останавливалась и видела вещи в их истинном свете -- как я ненароком выпала
из своей жизни в чью-то другую, чужую жизнь, и завязла в ней, и далеко
позади осталось все, что было важно для меня -- университет, концерты,
Ленинка с зелеными абажурами, книжки, я сама, вострая и жаждущая, Гофман и
Янкелевич, тайные мечты и надежды. И в далекой перспективе, как в
перевернутом бинокле, виднелось мое будущее -- семья, спокойный, домовитый
Витька, рядом я, гладкая и спокойная, стол, заставленный тарелками, на окнах
-- белые тюлевые гардины и мир, покой, порядок повсюду.
----------------------------------------------------------------------------
НАЧАЛЬНИК АВТОБАЗЫ
Прекрасную свою автобазу Шурик Рабкин создал, когда ему минуло пять,
назначил себя пожизненным начальником и разместился в доме 30 "а" по
Ломоносовскому проспекту -- таким хитрым образом, что ниоткуда, ни с
Ломоносовского, ни с Ленинского автобазу нельзя было увидеть, внутри же она
хорошела и процветала. Каждый день издавались новые приказы и распоряжения;
гремели в воротах выезжающие автобусы; сотрудники в счастливой суете
двигались толпами то на прием к начальнику, то на построенную тут же
шоколадную фабрику, то в цирк и кинотеатр -- тоже местные, автобазные -- и,
наконец, в знаменитый буфет-распределитель, где каждый мог получить любые
продукты, потребные для семьи, и деньги, если кому недоставало. В стороне,
маленький и скромный, стоял музей имени начальника автобазы Александра
Рабкина, в котором хранились его личные вещи, начиная с грудничкового
периода, все приказы и подшивка газеты "Новости автобазы", издаваемой также
начальником.
Газета состояла из двух разделов: "Читатель умоляет рассказать" и
политического, который давался с трудом -- так, например, начальник
размахнулся было на статью "Денежный кризис", но сообщил в ней только, что у
некоей старушки на улице сперли кошелек, отчего она и впала в кризис.
Фанатично сверкая круглыми зелеными глазами, начальник выпрашивал у мамы
машинку и пыхтя, ерзая плотненьким задом по фолианту "Сопротивления
материалов", оставшемуся от ушедшего папы, печатал часами свои волнующие
творения.
Истерзавшись полностью сидением и печатанием, начальник, уже кое-как
поставив свою подпись под словами "подпись вручаемого" и оставив пустое
место там, где должна была расписаться мама ("подпись получаемого"), шел,
наконец, в свой вечерний, любимый рейс.
Усталой походкой он проходил темным двором автобазы, с редкими пятнами
фонарей у раскрытых ангаров, и задержавшиеся сотрудники прощались с ним,
торопясь домой с пакетами подмышкой. Он находил свой новенький, салатовый
ЛИАЗ, ласково посвечивающий ему передними фарами, будто говоря "привет,
начальник!", садился в кабину, чувствуя ее знакомый запах, ставил ноги на
педали -- и ЛИАЗ плавно, волшебно начинал скользить к воротам, и вот он уже
стоял перед светофором