Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
ния, одного взгляда которой было достаточно, чтобы
любой мужчина, кроме последнего идиота, бросил все его окружающее и тревожно
побежал следом, принюхиваясь, словно бродячий пес.
Незамеченная, Виля осталась стоять с открытым ртом; но когда они
скрылись за угол, бросилась догонять их, с искаженным от напряжения лицом,
гремя коляской, гремя банками, нещадно тряся младенца, который чуть не
вываливался из коляски и вынужден был держаться обеими ручками. Она добежала
как раз вовремя, чтобы увидеть дом, к которому они повернули, подъезд, в
который вошли, и окно, которое нахально раскрыли в раннюю весну -- ах,
сукины дети, сейчас прелюбодействовать будут! И не помня себя от ярости, она
схватила круглый булыжник, окаймлявший прошлогоднюю клумбу, и запустила что
было сил на второй этаж, в единственное полуоткрытое окно, которое и
обрушилось со звоном -- после чего в панике бежала, подхватив коляску,
взметая полы вытертого, грачиного пальто.
Дома ее начало трясти, бить изнутри, и предметы, необычайно яркие,
стали бросаться вниз головой в ее расширенные зрачки. Хлебница своим розовым
цветом могла довести до сумасшествия. Младенца, пронося мимо двери, она чуть
не саданула о притолоку, после чего решила временно воздержаться, не брать
его на руки.
Эта вот трясучка и называлась ревность -- ив таком состоянии не то что
Дездемону удавить, весь мир можно было переукокать. Эта женщина была
невероятно, безумно хороша -- вот в чем заключалось дело. Самая красивая
пара на свете. Любимчики, которым все можно. А нелюбимых куда? Куда
нелюбимых, спрашивается? И она обратила укоризненный взор в правый верхний
угол комнаты, где у нее помещались высшие силы.
Угол никакого ответа не дал, но тут явился муж, злой, как черт,
изгнанный Нилой с позором после истории с окном -- причем эта стервь еще
позвонила при нем болвану-кинооператору и нарочно мяукала самым своим
развратным голосом. И во всем виновата была эта дура, неизвестно откуда
взявшаяся на его голову.
-- Ты что, -- сказал он, не глядя на нее, -- ополоумела совсем...
Виля смотрела на него, как дети-преступники во время процесса --
тревожно и с надеждой.
-- Надо ж все-тки соображать, -- произнес он, морщась. -- Ты ж все-тки
не пальцами сморкаешься...
У Вили пересохло в горле. Конец, ужасный конец -- он никогда еще так с
ней не разговаривал. Безумная мысль заметалась в ее безумной голове,
достигла языка и со страху она брякнула:
-- Я беременна...
Совершенно непонятно, откуда она это взяла, но оказалось -- правильно:
муж только глянул пораженно и заткнулся. Беременных женщин он уважал, любя
детей, и мысль о дочке ему сразу же понравилась.
-- Ладно, -- сказал он, -- ты это... в общем, не психуй. Ну, что ты,
глупая, ей-богу... Че ты ревешь-то, я не понимаю...
Но она всхлипывала и заикалась, и не могла произнести ни слова -- так
что пришлось изрядно с ней повозиться, прежде чем она успокоилась. Его
самого грыз червь -- что-то там Нила поделывает со своим кинооператором. Вот
баба -- ни слова правды, ни одного слова правды! И на следующий вечер, екая
селезенкой, он осторожно позвонил ей из автомата -- как вдруг услышал, что
она разговаривает хотя и капризно, но не безнадежно -- нет, совсем не
безнадежно -- и уломавши ее в пять минут, он выскочил, возбужденный, на
темную улицу, сразу же удачно схватил такси, и, сунув шоферу бумажку на чай
-- по набережным, по набережным, к этой лживой, как черт, гениальной
потаскухе, от одной мысли о которой его жаром охватывало. И оттого, что
связь их длилась давно, а страсть все нарастала и нарастала, и впереди был
еще миллион таких свиданий -- на него вдруг накатил такой приступ счастья,
такой сладкий речной дух несся ему в лицо, что казалось -- это молодость
его, а не такси, летит по набережной, и нет ей никакого конца и не будет. И
потом он взбежал к пей по лестнице, а она встречала его в кимоно -- эх,
черт, живут же люди, отчего это мы с вами так не можем. И в этот вечер он
остался у нее ночевать -- и на следующий вечер тоже остался, и скоро оно
само собой так получилось, что он начал жить, где ему удобнее, приходить и
уходить, когда вздумается и цветы удовольствия срывать в максимальной
степени: Нила явно предпочитала его остальным претендентам и даже генералу
одному дала отставку.
Для Вили же это были дни, исполненные невыносимого кишкомотания. С
самого утра она уже знала, что пойдет караулить -- и хотя пробовала
удержаться, и давала себе клятвы, и ходила по комнате, взывая в правый
верхний угол -- в пять, бледная, она выволакивала потрепанную коляску и
младенца, безвинно страдающего, и ехала на метро в центр, глядя по сторонам
беспокойно, как птица. И потом они ждали в известной подворотне, в полумраке
-- ив назначенный час мимо проходило светлое видение -- весенний
красавец-муж, в сером костюме и она, эта невероятная женщина, маленькая, как
японка, всегда в чем-то новом. И они исчезали, оставив позади себя легкий
дымок -- а Виля получала короткий широкий нож в сердце, и, покорчившись,
сколько следовало, выезжала своим фаэтоном обратно.
И однажды, когда она, как утопленница, безвольно влеклась к дому, к ней
подошел сухой молодой человек с длинными прямыми волосами и начал обычные
приставания: "Девушка, а вы не скажете, который час? А вам не страшно одной?
Чего это вы такая неразговорчивая?" -- и тогда она вдруг, как очнувшись,
остановилась и поглядела на него своими широко расставленными глазами. Он
был не очень противный, внимательный как тень, и сильно себе на уме -- и она
повела его домой, и все, что имело произойти с ним, произошло коротко и
просто, как "эники-беники", и так же бессмысленно.
Но странно, после этого случая она успокоилась -- и снова потащила свой
воз, налегая на сбрую, как прилежная лошадка, по знакомой колее, к чуть
темнеющему впереди лесочку. Иногда забредал муж, поиграть с ребенком, в
голубой заграничной рубашечке, в тон глазам ("подарок", -- говорил он
скромно), еще более стройный, чем всегда, весь сверкающий какой-то,
европейский -- ах, как преобразовала его эта женщина, украсила, как
самодержец столицу. И Виля только изумлялась на ихнее счастье, и даже не
насылала никаких безобразий -- а если б уж начала насылать, то прежде всего
на себя, чтобы не портила своим видом мироздание.
И когда это безобразие скоро подвалилось -- обнаружились роковые
последствия товарищеской встречи с серым молодым человеком -- она даже не
испугалась нисколько, будто ожидала чего-нибудь в таком духе, а только
подумала про этих своих, из угла, что очень все-таки нечестно ловить на
слове. И хотя она попринимала меры -- попарилась в ванной, доводя себя до
краснорачного состояния, попрыгала до потолка, покуда колени держали (сын,
сердешный, так и заливался смехом, глядя, как его молодец-мама здорово
скачет, и пытался делать то же самое, задирая ногу в ползунке) -- в глубине
души она знала, что все это ерунда, лажа и впереди положено испытание. И
покорившись, махнув на себя рукой, она организовала аборт, в больнице с
обезболиванием -- что, вообще говоря, было не так уж плохо, потому что
существовал ад, где баб драли живьем, без предварительной заморозки,
руководствуясь, в основном, по воплям, не протыкают ли кого насквозь.
И в назначенный день она встала ни свет, ни заря, вымылась тщательно
под душем, с сомнением поглядывая на свое желтоватое тело, и, собрав узелок
с трусиками поприличнее, постояла немного над сыном. Сын спал, гордо
повернув голову, как римский император -- мокрый, небось, до ушей, но
сносящий бедствие достойно. Она его трогать не стала, а вместо этого
разбудила мужа, который оставался караулить младенца -- и пока он зевал,
охал, чесал поросшую редким волосом грудь и пялил свои синеющие глаза (все
равно красивый, хоть убейся) -- она подхватила узелок, вышла на знакомую
лестницу с мусорными ведрами у каждой двери, и медленно пошла вниз, на
ожидавшее ее судилище.
Абортницы стояли в глубине огромного гудящего зала перед приемным
покоем, небольшая серая очередь у окна. Кругом ходили, глядели на этих
блудниц презрительно-подозрительно разные приличные больные:
желтые, исхудалые печеночники-фарисеи, цвелые сердечники с супругами,
шушера-кожные. Имелась, безусловно, и праведница -- как раз перед Вилей --
низенькая, толстая бульдожка в круглой фетровой шляпочке, которая даже в
очереди стояла не так, как все, а несколько боком, выступая, будто
желудечно-кишечная какая или партийная. Какая-то морда у нее была надутая да
недовольная, будто перед месткомом, на котором расстановка сил складывалась
в пользу враждующей группировки -- и когда Виля задела ее случайно, то была
подарена таким злобным и негодующим взглядом, что аж поперхнулась своим
извинением. А членша еще повела плечами, освобождая себе плацдарм, встала
гордо -- после чего Виле осталось только втянуть в себя живот и в тоске
завертеть шеей. Никакого выхода из создавшегося положения не было -- и тогда
она представила себе членшина супруга, небольшого, угодливого, мягкого, как
зайчик -- и как членша держит его обеими руками, одной -- за карман с
зарплатой, а другой -- еще за одно место, чтоб по сторонам блудливо не зекал
и соблюдал моральный кодекс; а он улыбается криво, лепечет "Нюрочка,
Нюрочка", а сам копит, копит стрихнин, и когда она отвлечется -- он ей бух в
кисель, и готово, и поедут на похороны скорбные сотрудники в траурных
грузовиках с черной каймой на борту, с каменными лицами, подпрыгивая на
ухабах, и председатель месткома произнесет речь -- "Товарищи! Сегодня мы
провожаем в последний путь..." -- но тут членша зверски наступила ей на
ногу, как бы в доказательство того, что жива еще, и разом оборвала легкие
мечты.
И сейчас же их вызвали -- "На аборт!", и привели сначала в обычную
канцелярию, где на каждую заполнили анкету, задавая самые щекотливые вопросы
-- и про законный брак, и про который раз, и про сношения с мужем (то-то бы
печеночников сюда!), а потом перевели в обширную кафельную комнату, посреди
которой, как саркофаг, возвышалась ванна -- но мыть не стали, а откуда-то
явилась, будто из преисподней, старуха-банщица, похожая на обезьяну, и ловко
орудуя тупой бритвой, в момент обрила их всех, нанеся каждой тяжелые
повреждения. Далее, отняли у них личные вещи и выдали в одни руки корявую
рубаху без завязок, коричневый халат без пуговиц и пару шлепанцев от
мужиков-покойников, после чего в таком виде провели промозглым, в мокрых
разводах двором, в то, другое здание, где должны были облегчать сию минуту
-- а во главе процессии шел сторож в ватнике и треухе и торжественно нес их
анкеты.
Первой на аборт решилась огромная баба-гренадер, двенадцатый раз,
дворник и слесарь-водопроводчик одновременно, которая, сняв халат, открыла в
рубашонке не тело, а танк, и, перекрестившись, пошла во весь рост, как в
психическую атаку -- и когда ее вывезли через некоторое время на каталке,
хоть и потерявшую кирпичный цвет лица, но вполне ясным голосом проклинающую
мужиков и вносящую предложение пообрывать им все яйца -- остальные увидели,
что это совсем не так страшно, как думалось, и пошли ободренные. После чего
санитарки знай гоняли каталку взад-вперед, и скоро их всех, уделанных,
свезли в одну палату и поклали рядами. Дали поесть -- щец горячих и треску с
картошкой; слопали за милую душу и повеселели -- отмучались, избавились.
И когда они все, угомонившись, заснули тяжелым сном в палате,
предварительно тщательно законопатив окна и двери, чтобы ни одна струйка
свежего воздуха случайно не проникла в палату -- Виля собственными глазами
увидела, как из правого верхнего угла к ним спустился ангел Господень,
щупленький, рыжий, тоже из нелюбимых, раз был послан небесной канцелярией на
такую тяжелую и неблагодарную работу, как описывать абортниц; и он сделал им
полный перечень, с указанием заслуг, перенесенных страданий и прочего добра,
и, уходя уже, заметив, что Виля не спит, он помахал ей дружески своей
костлявенькой ручкой и все веснушки брызнули в улыбке на его остреньком
лице.
----------------------------------------------------------------------------
МУЗЫКАЛЬНЫЙ МОМЕНТ
В десять лет я была человек решительный, и когда мне надоело бегать с
утра до ночи по каменным московским переулкам, играть с мальчишками в
казаки-разбойники, я просто взяла и пошла в музыкальную школу на площади
Пушкина и попросила принять меня учиться. Тот факт, что я знаю наизусть все
оперы и не пропускаю ни одной музыкальной передачи по радио, казался мне
вполне достаточным для приема -- однако учительница, строгая, сухопарая, из
дворян, судя по виду, держалась другого мнения. Оказалось, что я --
переросток, начинать надо было в пять, когда пальчики нежные, а в моем
возрасте следовало уже играть разные там сонаты Бетховена, важного, как все
глухие, или еще того чище, Баха, который жил так давно, что неизвестно, о
чем и думал.
Но за деньги (хе-хе, денежки все любят), она могла согласиться давать
мне частные уроки. Разговор происходил в коридоре, и из-за всех белых дверей
доносились наводящие зависть рояльные рулады. В одну из таких дверей она и
удалилась, прижимая к плоской груди тяжелые ноты.
"Подумаешь, барыня какая", -- решила я ей вслед.
Учительница смутно меня обидела -- впервые я осознала, что обретаюсь в
низших слоях общества, где детей не учат языкам и музыке, а объяснять ей,
что у меня отец погиб на фронте, так что я и не помню его, а о маме вообще,
нечего и говорить -- так как объяснишь подобные вещи? Сама должна понимать,
не маленькая. Всей-то моей жизни была война, да эвакуация, да вот еще Москва
послевоенная -- а этих музыкантов будто и не касается ничего. Дураки.
И, выйдя на жаркую площадь, я остановилась огорченно около ихней
вывески, не зная, что же мне делать. Кругом бежали, будто муравьи по
дорожке, люди. Каждый тащил какую-нибудь ношу -- кошелку, две, чемодан.
Никому не было до меня дела. Я вдруг увидела себя со стороны -- кто это там
стоит на тротуаре, такой маленький, жалкий, весь пораненный какой-то? У
меня, действительно, была ссадина на лбу (об вагонетку), сбитые локти, и на
ноге, около самого драного носка -- огромнющий, чернющий синяк (об железные
ворота). Обычно я на это внимания не обращала, но сейчас, в этом приступе
жалости к себе, у меня все раны заболели, как у инвалида Отечественной
войны.
И потому очень мрачно, хлеща горе стаканами, я отправилась домой, по
всей цепочке безобразных переулков, которые ведут от Пушкинской к обеим
Бронным -- Палашевский, Южинский, Трехпрудный, Козихинский, направо, налево,
направо, налево -- но с каждой минутой, по мере приближения к дому, со мной
происходили все более чудесные и разнообразные превращения. Сущность моя
наполнялась все более геройским содержанием, и синяки сверкали горделиво.
Шел не кто-нибудь, а известный в этих местах человек, непобедимый
казак-разбойник, которого никто и никогда догнать не мог; личность, высоко
стоящая в иерархии дворовых отношений, которая собиралась, к тому же,
заняться музыкой -- да, да, мы сами слышали, она замечательно играет! Бах
этот -- ей раз плюнуть (я сплюнула), Бетховена шпарит -- любо-дорого...
Так что в квартиру я вошла уже повеселевшая, привычно не обращая
внимания на соседа-слесаря, который был человек скромненький, хоть и пил
смертным поем -- и похватав оставленную на столе картошку, направилась
прямехонько к этому таинственному черному ящику, который притулился себе в
углу, случайно уцелевший после эвакуации.
Стояли самые сумерки. Я подняла крышку, нажала на клавишу, и он
произвел длинный, расстроенный "бом", будто сообщил что-то очень важное --
но что? "Бом" облетел нашу большую темную комнату, обмахнув предметы, и
оглянувшись, я увидела, как мы стоим подряд в полумраке -- пианино, я сама,
комод, мамина кровать, стулья... Для чего мы все? Что произойдет с нами в
будущем? Через год, через два -- мы будем стоять вот так же, но ведь
когда-нибудь, кто-нибудь уйдет -- кто? Комод, наверное, -- у него был такой
вид. А вдруг это буду я, в сосновом гробу? Вот когда мама пожалеет! Закричит
"Доченька моя, встань поскорее!" А я лежу вся белая, каменная... Нет, ей
богу, что ж это такое... Слишком рано, безобразие какое-то... И я дунула на
улицу, где давно уже павлиньими голосами кричали ребята.
Наутро я стала думать -- где же, все-таки, взять деньги? Мама, конечно,
платить не могла. Она вообще после смерти отца стала не в себе -- то есть,
ничего такого она не делала, а просто вечерами, отработав восемь часов,
отстояв в очередях, отстирав, приобрела манеру сидеть на своей большой
кровати, свесив ноги, и шептать что-то самой себе сухими губами. Или она
бродила с распущенными волосами, как Лючия ди Ляммермур ("Входит Лючия; ее
вид подтверждает страшные предположения Раймонда" -- как было сказано в
либретто).
Поэтому я даже удивилась, когда она разрешила мне позвать мальчишек на
день рождения и спекла мои любимые пирожки с картошкой. Но как только мы,
давясь, начали запихивать эти пирожки в рот, торопясь, чтобы захватить
побольше, в передней раздался звонок, сосед-слесарь открыл и вызвал маму. И
мы с мальчишками, открыв рты, в которых виднелась незаглоченная картошка,
стали глядеть, как открывается дверь и входит смущенная мама, а за ней
невиданное пузатое дитя, пожилой еврей, подстриженный под носорога, с видом
застенчивым и взывающим к расположению, с большой коробкой и авоськой. Он
подошел прямо ко мне, ставя ноги носками внутрь, и вручил коробку, бормоча
толстыми, со слюнями, губами:
-- Вот вам, позявуста... От Бенцион Мосеица... Игвайтес, позявуста...
И он отошел, кланяясь и расшаркиваясь, и стал вручать авоську маме,
показывая нам обширнейший зад в слишком коротких для него, черных обвислых
штанах:
-- Манецка, тут кувица... Кувица -- пвосто квасавица. Остовознее,
яицки...
Я раскрыла коробку -- внутри лежала покойница-кукла, в газовом платье и
кожаных ботах. Мальчишки, потрясенные куклой и "кувицей-квасавицей" (курицу
ели до войны, кто успел родиться), ощутили непреодолимый порыв смыться и
один за другим пошли мимо Бенцион Моисеевича к выходу, глядя на него сбоку,
будто гуси. Мы же сели обратно за стол и стали есть продукты Венцион
Моисеевича. Причем, я все ела и ела, а на столе все оставалось и оставалось.
Бенцион Моисеевич скоро освоился, чавкал с азартом, хлюпал, втягивая с
ложечки чай, цыкал зубом и с восторгом рассказывал о каком-то Варнавицком,
который спас положение и спрятал текстиль на складе. Я временами вскидывала
на него глаз, а мама сидела и краснела, и когда он ушел, она только сказала
умоляюще:
-- Но он очень добрый... -- и посмотрела боязливо, бедная лошадь.
Мне стало ее жалко и я ответствовала сурово: -- Да мне-то что... Пускай
живет. Что я, живодер какой...
Вот так это носорогое вошло в наш дом, и начало хлюпать и чавкать, и
лопотать неразборчиво о своем техгстиле, и приставать к маме с коммерческими
вопросами ("Как ты думаес, дать Вавновицкому или не дать?"), и довело меня
до того, что даже Герман в "Пиковой даме" пел для