Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Шмуклер Юлия. Рассказы -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  -
, в строю блестящих, радостных автомобилей, на углу Ленинского и Ломоносовского, и на зеленый свет они бешено мчались на третьей скорости, к метро "Университет", так что только рессоры подбрасывали, и дальше, по темным Раменкам, где на каждой остановке стояли граждане и всматривались, ожидая его. И он объявлял в кулак остановки, железным голосом, и снова трогался, жужжа сначала тихонько, а потом все исступленнее и исступленнее, пока, наконец, не впав уже в совершенное неистовство, не начинал высоко подпрыгивать на диване, мотая головой так, что она чуть не отваливалась у него, и бабушка Ревекка Ефремовна, проходя мимо, бормотала: "Господи, и когда это только кончится" -- но он на нее внимания не обращал -- толстая, оливковая, неприятная старуха -- и несся, как стрела, мигая, сверкая, ослепляя огнями и подфарниками, полный властелин на своем высоком сиденье, хозяин, крепко держащий руль и отвечающий за все. И медленно он вплывал обратно в ворота, заканчивая день, заканчивая рейс, и ставил ЛИАЗ в темное стойло, огладив на прощанье дымящийся бок, и вразвалочку шел домой, благо близко было. Дома уже ждала мама, любимая, хоть и усталая после работы; он обнимал ее и целовал на уровне своего рта -- в живот, а она его -- в макушку, в темные жесткие волосы. И пока он рассказывал ей, что по количеству воняния Америка и Япония стоят на первом месте, она вела его, грязного, в ванну, и купала там, и несла, тяжелого, розово-блестящего, в мохнатой простыне, и вытирала и надевала ему ночную рубашку -- не потому, что он сам не умел, а потому, что так приятней было, и целовала на ночь, придвигая лежащие на тумбочке рубиновые подфарники, найденные на помойке -- и когда она уходила, он еще некоторое время не спал, мучаясь счастьем, покуда не набегала бутылочная волна сна. В спокойные утра, если бывало подходящее настроение, а за окошком эдак вяло падал снежок, он малевал что-нибудь для автобазы -- по большей части огромные, дрожащие от напряжения автомобили, с адскими кольцами выхлопных газов у задних колес, или дома, косо летящие в пространство под флагами вывесок, или вообще что-нибудь эдакое, клубящееся, красно-зелено-оранжевое, немыслимо смелое и зверское. Постепенно возбуждаясь, он перекидывался на стены и рисовал на обоях в коридоре человечков, дорожные знаки, предупреждения: "Не ездий юзом!", объявления "Прием от часу до двух. Спасибо. Начальство", "Тормозная жидкость в свою посуду. Спасибо. Начальство", "Модель Рабкина -- тембикатор быстроходный!" Ниже, у самого пола, он, ползая на четвереньках и выставив домовитый зад -- колготки у него всегда были заштопаны на коленках -- примазывал пластилином таинственные служебные бумажки, делал на некоторых пометки и старался раскрутить старые, пожелтевшие предначертания. Мама, глядя на эту китайскую стену, приходила в отчаяние, и то хотела ее разрушить -- из педагогических соображений, чтоб ребенок знал, как беречь чужой труд, то из педагогических же соображений оставляла -- все-таки человек клеил, старался. Желая направить талант сына в нужное русло, она повела его в музей изобразительных искусств -- но там он одобрил только огнетушитель, около которого и остался, таращась восхищенно. После ухода папы нянькам платить стало нечем, и Шурика записали в детский сад, куда он пошел с большим интересом и расположением, любя, во-первых, общество, а во-вторых, нацеливаясь на большой фанерный грузовик, который стоял там у них в песке. В первый же день какая-то девочка дала ему вафлю, чтобы он позволил себя ущипнуть -- а он-то думал, что в детском саду просто так сладкое дают, и опростоволосился. Дальше его щипали уже безо всяких вафель -- увидели, что он растяпа и тюлень, сдачи никому не дает, да еще и жид оказался -- жид, жид, по веревочке бежит! Шурик отправился домой, надеясь, что насчет жида это ошибка и как-нибудь оно образуется -- но мама строго сказала ему, что это правда, что они жиды, евреи, и этим надо гордиться, а не стыдиться. И когда-нибудь, они, может быть, переедут на жительство в государство Израиль, где одни евреи и дразниться некому -- но только это тайна. То есть, не то тайна, что в Израиле одни евреи, а что они туда едут -- потому что они еще не едут, а только собираются, и неясно, что делать с папиным ребеночком и папой, и вообще, как жить, неясно -- и пусть Шурик лучше обратит внимание, когда читает газеты, как Израиль сильно ненавидят и хотят уничтожить -- но он не дается, потому, что евреи храбрые. Но это тоже тайна -- то есть не то тайна, что евреи храбрые, о господи, а просто лучше ни с кем на эту тему не разговаривать, а то еще нарвешься на стукача, и поминай как звали. Ну, это дядя такой, или тетя, которые сообщают, о чем ты говоришь. А в детском саду надо терпеть, пока не научишься драться, а как научишься -- лупи их чем попало, защищай свою честь, да не ладошкой, дурачок, а кулаком, вот так, и можно еще дернуть за ногу, тогда человек падает, но главное -- решительность и стремительность. Но Шурик так испугался этой своей будущей жизни, что начал предлагать, лучше он не будет евреем -- что он, присужден к этому, что ли? И когда мама ответила, что присужден, он начал реветь белугой, уже не слушая дальнейших разъяснении, и остановился только от неожиданности, когда вдруг пришли с автобазы, новый сотрудник, да такой милый, с чемоданом и в фетровой шляпе, только что из Америки, где он лично видел конвейер Форда и старинную Испано-Сюизу. И на следующий день мама опять повела его в детский сад, хотя он очень просил не делать этого, каждые пять шагов останавливался и просил -- но мама сказала, что он уже большой и должен понимать обстановку, в которой они очутились, тем более, что другие дети годами ходят в детский сад, а он уже через неделю не может. Но она обещала зайти пораньше -- что и сделала, только для того, чтобы увидеть, как ее любимый сын безответно лежит на полу, а на нем, вцепившись, сидит и молотит кулаками, только что зубами не рвет, какой-то шакаленок, который, заметив ее, метнулся и убежал. Шурик поднялся, отряхнул штанишки и хотел было сказать что-нибудь ерундовское, для поддержания достоинства -- но вдруг увидел ее огромные глаза, которые она не успела спрятать, кинулся к ней и зарыдал ужасно, захлебываясь, корчась, выдавливая из себя: "За что ме... меня?" Его начал бить озноб, икота, он страшно побледнел, и мама, перепугавшись насмерть, на руках дотащила его домой, и с детским садом было покончено навсегда. Вот тогда-то и пришлось призвать бабушку, которую до этого мама просить не хотела, не желая повторения своего детства; и бабушка начала пилить их, и грызть, и есть поедом -- не по злобе, собственно говоря, а будучи так уж устроена, чтобы во всем видеть одно худшее, непрерывно ждать беды и подсчитывать убытки. Мамин папа, человек добрый и с юмором, как-то умел уговаривать бабушкин макбетовский темперамент и даже звал ее "Кицик"; но с его смертью бабушка окончательно помрачнела, отсырела от слез и полностью переключилась на дочь-неудачницу, у которой вместо жизни получалось сплошное безобразие. И так как мамины дела обстояли действительно плачевно, бабушка могла развернуться в полную свою силу, особенно часто и с торжеством повторяя: "не сумела мужа удержать, теперь получай", а также: "не надо было таким мужем бросаться" -- забыв, что в мирное время, когда папа жил с мамой, терпеть его не могла и все время дочери повторяла: "надо было выйти за Леню" -- хотя Леня этот почти не существовал в природе. Шурику изголодавшаяся по общению бабушка говорила все, что думала -- и про цены, и про очереди, и какой негодяй его отец и та девка, и что он теперь сирота и должен всю остальную жизнь хорошо учиться -- говорила то, о чем болело ее огромное, расширенное от разных болезной сердце; мама же, неблагодарная, услышав, устроила скандал, и кричала, что лучше снова отдаст сына в детский сад, чем такие разговоры -- на что бабушка язвительно отвечала: "отдай, отдай", зная, что дочери деваться некуда. В силу каких-то особенностей психики бабушка каждое утро пыталась собственноручно умыть Шурика, хотя он вырывался и кричал "Я сам!"; регулярно давала ему какао, запрещенное врачом, говоря "пусть ребенок получит удовольствие", а главное, непрерывно комментировала мамины с ним разговоры, верша справедливый и скорый суд: "это ты ему неправильно сказала", "не надо было забивать ему голову", "глупости какие, первый раз слышу". И когда мама не выдерживала, просила ее перестать -- шла большая сцена, коронное адажио и па-де-де: бабушка плакала, говорила сама с собой, что ее выгоняют из дому и она умрет у престарелых, что надо было родить десять детей, и тогда среди них нашелся бы один порядочный -- а так все свои силы она ухлопала на единственную дочь, грубиянку, от которой любой муж должен был сбежать -- что он и сделал, оставив ее с ребенком на руках -- а как жить, как платить за квартиру, когда жалованье грошовое, и он теперь дает не целиком, часть денег несет этой девке, хоть бы она сдохла скорей, и еще приходит сюда, играть с Шуриком, чего она, как бабушка, не потерпит больше, милицию позовет, раз он иначе не понимает. И мама, в тоске, вспоминала, что у ее сослуживицы по работе, скромной библиотекарши, есть тетя, безумная, единственное достояние сослуживицы, которая на каждый звонок в дверь выползает с небольшим туристским топориком, защищая квартиру -- так что сослуживица каждый раз должна успеть первой добежать, открыть дверь и оттеснить плечом тетю, уже наставляющую трясущимися руками топорик. По сравнению с подобным кошмариком, все грехи Ревекки Ефремовны были обыкновенные, еврейские -- да и куда же их девать, этих беспомощных старух, которые ведь не для себя кишки из собственных детей мотают, а для блага самих же детей, от которых требуется только одно: чтобы они были счастливы во всех своих начинаниях, жили богато и слушались старших. Папа ничего этого не понимал. Он был, хоть и еврей, но из другого профсоюза, где не кричали, не скандалили, смотрели внимательно и застенчиво, никаких амбиций не имели, а задумавшись на улице над каким-нибудь усилителем и наткнувшись на столб, просили у этого столба извинения. И на кипящем предприимчивостью еврейском фоне, где все были такие честолюбивые, бойкенькие -- что, впрочем, очень хорошо для прогресса -- папа выглядел по меньшей мере странно, так что Ревекка Ефремовна презирала его, видя, что ни денег, ни диссертации от него не дождешься и что человек этот, вообще, настолько не приспособлен к жизни, что случись завтра атомная война и подъедь последний автобус, папа не только не примет участия в неминуемом побоище у дверей, но сам отойдет в сторону, поглядев виновато на маму и Шурика. Папа был хорош, когда требовалось терпеть -- это он мог бесконечно, с каждым днем все более и более замолкая, глядя все тоскливее и тоскливее -- незаметный, квадратный человечек, похожий в своих очках на лягушку. В присутствии Ревекки Ефремовны он либо томился в углу, либо норовил отбыть куда-нибудь с поручением, на улице уже отдавая должное кипучей энергии этой бешеной старухи, которой бы только дивизионом командовать, недоумевая в то же время, отчего это он против нее до такой степени никуда. После изгнания папа, конечно, не смог играть с Шуриком на полу в большой комнате под прицельным шквальным огнем этого чудовища, которое нарочно топало мимо них, бормоча проклятия, метало злобные взгляды и каждый раз хлопало дверью так, что штукатурка сыпалась, сердце вздрагивало и всякие слова на устах замирали. Папа сбежал, позорно, безо всякой милиции, и начал встречаться с сыном на лестнице, зазывая для игр на чердак, где Шурик сидел в шубе и потом простудился. Этого уже мама стерпеть не могла и устроила бабушке здоровенный скандал, в результате которого Ревекка Ефремовна обязалась ездить по субботам отдыхать на свою прежнюю квартиру -- и когда она выходила, бормоча "ну вас, заездили совсем", с верхнего этажа, спотыкаясь, спускался поджидавший там папа, прижимая к груди кулек зачерствелого зефира, добытого в ближайшей булочной. Весь мятый, несчастный после своего сексуального преступления, папа переступал порог своей бывшей квартиры и останавливался в волнении. Письменный стол с книгами, заводной автомобильчик на полу в коридоре, железная дорога в углу -- все эти мелочи, которые он не замечал, пока жил здесь, теперь просто кричали, вопили, входили намертво в сердце. Мама, постаревшая, с опущенными глазами, тихо двигалась по комнате -- и не веселилась, не баловалась, как раньше, когда по Шуркиной просьбе она придумывала какую-нибудь игру, постановку на троих -- "Жизнь гнома Лешеньки" или "Пороховой взрыв на складе" -- и порох, действительно, взрывался, и они с Шуриком, одетые в занавески, кисли со смеху, ползая под стульями, изображая гномиков, рты разевали, когда мама, с кастрюлей на голове, внезапно вылетала на середину комнаты и откалывала там какой-нибудь номер, с пением и плясками -- отчего Шурик, бедный, потом никак заснуть не мог от перевозбуждения и мама, кляня себя, поила его среди ночи чаем. Конечно, каторга домашняя шла у них своим чередом -- долги за кооперативную квартиру, очереди в магазинах, Шуркины няньки, сменявшиеся помесячно, из которых одна была пьющая и захрапела при открытом газе, а другая ввела для годовалого Шурки жевание мака, дабы мальчонка больше спал и не тревожил покой -- в общем, пожито было нормально, полноценно пожито было, как и положено трудящемуся человеку. Но уж зато, когда входил он в свою квартиру, вечером, после работы, и мама козой прыгала ему навстречу, целовала, миловала, вела на кухню, кормила, освещая при этом события дня -- тут уж зато он сидел и ел, как шахиншах какой, чувствуя, что нанял правильную Шехерезаду, и одуванчиковым пухом летели все эти обязательства, долги, денежные вымогательства, до которых в аду не додумались, а зря -- грешники от них гораздо живее корчатся. Особый страх и уныние наводили собой двадцать тысяч рублей -- двести тысяч по старому -- которые висели на папе как на материально ответственном по лаборатории. Именно на такую сумму было пропито, расхищено и вынесено разного электротехнического добра, которое гуляло теперь по свету в виде самодельных катамаранов, миксеров и даже роботов, разговаривающих по телефону; а папа, несчастный, формально покрывал собой это дело, мог подвергнуться суду и пойти по этапу -- хотя начальство знало, относилось благосклонно и обещало списать при первом удобном случае. Как-то так оно само собой получалось, что именно мамин драгоценный муженек был всегда и материально ответственный, и на овощных базах сиделец, и по командировкам ездок, по кислым цехам, ртутным производствам, где только местные бабы выживали, по заплеванным гостиницам и вонючим столовым. Тютя, конечно, был папа, тютя и пентюх, на таких только воду возить -- что и происходило. Правда, когда собрались ехать в Израиль, вывозить Шурика, папа вдруг проявил себя молодцом и расторопным: одновременно послал за вызовом и подыскал себе новое место работы. В этот решительный час начальство его несколько засомневалось, будучи, с одной стороны, радо хоть немного сократить процент по евреям, но, с другой стороны, не представляя себе, кто же все-таки в командировки поедет -- и хоть на прощанье, напоследок, заткнуло папой зияющую брешь в черноземной провинции, на крошечном заводике, где дело дошло уже до того, что там рукомойники к стенам цепями приковывали. И довольный собой, гордый, что он совсем не то, за кого его принимают, папа надел старое пузатое пальто и круглую вязаную шапочку с помпончиком, и улыбаясь своим мыслям, отбыл на Киевский вокзал. И на периферии он уже ничему не ужасался, зная, что видит в последний раз, и даже, как иностранец, испытывал некое удовольствие от экзотики последовательного доставания ног из чавкающей грязи, идучи по базарной площади в направлении райкома, бетонного, в окружении подслеповатых сельских домиков и растрепанных кур с чернильными пятнами на спинах. И вечером, уже не желая экономить пятьдесят копеек на своем желудке, приготовившемся к приему свеженькой заграничной пищи, папа шел не в столовую, а в гостиничный ресторан, по шницеля, и слабая довольная улыбка блуждала по его лицу, когда он просматривал местное "Ленинское знамя": "Все выше темпы откорма свиней в колхозе имени 22 съезда КПСС..." Ах, зря, зря это он улыбался, никогда эти улыбки до добра не доводят -- и когда от соседнего столика it нему кокетливо обратилась богемистая черная девица с выступающей челюстью и большими зубами, вылитый японский шпион, хотя на самом деле она тоже была командировочная из Москвы, и начала охмурять его, щуря глаза, куря непрерывно, беседуя об искусстве -- папа только слушал ее доброжелательно, забыв о бдительности, и думал, что вот, бедняжка остается здесь, заигрывать с мужчинами, вместо того, чтобы жить здоровой жизнью в Израиле. И он немножко поагитировал ее за исход, больше для очистки совести, чем конкретно -- потому что ей нужно было только замуж, в любом месте земного шара -- и они поехали в Москву, срок командировки кончился. Билеты доставала она и взяла зачем-то мягкие, с доплатой по четыре рубля, отчего он еще чертыхнулся мысленно, когда увидел -- и только после того, как они очутились в отдельном купе, ночью, запертые на защелку, он -- на нижней полке, она -- на верхней, папа внезапно прозрел, завозился и подумал, что очень оно это, опасно. И когда в синем свете ночника худющая черная женщина с огромными грушевидными грудями слезла с верхней полки и стала наклоняться к нему, шепча слова любви, папа только одеяло на себя натягивал, бормоча: "ну, что вы, голубушка, что вы..."; и не мог ни выскочить в коридор в нижнем белье, ни обидеть ее отказом, вообще, ничего не мог -- пока, наконец, чувство юмора не взяло в нем верх и он не повел себя единственно возможным в данной ситуации образом, после чего домой приехал злой, временами хихикающий и помятый. Но через три месяца, чуть только папа перешел на новое место работы и пришел, наконец, вызов из Израиля, за которым они по нескольку раз в день бегали вниз, смотреть в почтовый ящик -- позвонила таки проклятая девица и вызвала папу к памятнику Гоголя, сказав, что есть важное дело. И там, на садовой скамейке, она восторженно сообщила ему, что ждет ребенка, обожает уже этого ребенка, и мама согласна воспитывать, раз уж такой грех с ними приключился -- с ними! И оказалось, что у девицы все каким-то образом перепуталось в голове, и на том месте, где она, как древняя приапка, соблазняла папу, теперь стоял голый папа, уговаривая бежать с ним в Израиль -- и когда он, реальный, выпучив от ужаса глаза, стал отрекаться, говоря "вы же сами...", -- девица была оскорблена до глубины души, пролила слезы и сказав: "подлость и низость идут рука об руку", ушла драматически, закинув назад голову. Папа же остался сидеть на скамейке, похожий на большую, заброшенную лягушку, и

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору