Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
тремя матрацами и тремя
грубыми одеялами и бросил их в отверстие. Каждый из заключенных взял по
матрацу и одеялу и постелил их на полу; Философ тоже взял то, что ему
полагалось.
К этому времени они уже не видели друг друга и проделывали все только
наощупь.
Заключенные улеглись на постели, и камера погрузилась в страшное,
черное безмолвие.
Однако Философ не мог заснуть. Он закрыл глаза, потому что темнота под
веками была не такой густой, как та, что окружала его; более того, по
своей воле он мог расцветить собственную темноту и создать вокруг себя
солнечные дороги или звездное небо. С закрытыми глазами он владел всеми
картинами света, цвета и тепла, но непреодолимое побуждение заставляло его
то и дело открывать глаза, а в тоскливой внешней пустоте он не мог
сотворить никакого счастья. Темнота так горестно навалилась на него, что
через какое-то время проникла ему и под закрытые веки и затопила его
радостные картины, пока мрак не завладел им и изнутри, и снаружи...
- Можно ли заключить в тюрьму не только дух, но и тело? - спросил он.
Философ отчаянно пытался вернуть себе душевную свободу, но не мог.
Никакие видения не выколдовывались у него, кроме видений страха. Исчадия
мрака захватили его, фантастические ужасы толпились повсюду: они из
темноты проникали в его глаза и далее в глубь его существа, и так дух его,
как и фантазия, оказался в плену; Философ понял, что он действительно
попал в тюрьму.
С огромным изумлением Философ вдруг услышал голос, говоривший в тишине
- огрубевший, но владевший собою голос, - но никак не мог понять, кто из
его соседей заговорил. Ему привиделся этот человек, чей ум мучится,
заключенный во мраке, силясь вырваться из кольца призраков и скользких
врагов, подстрекаемый к речи вопреки самому себе, чтобы не затонуть и не
подпасть окончательно под власть демонов бездны. Некоторое время голос
говорил о превратностях жизни и о жестокости людей к своим ближним -
бессвязные фразы, бессмысленные слова жалости к себе и самовоодушевления
- а затем речь стала более связной, и в темной камере развернулась такая
история:
- Я знал одного человека, - заговорил голос, - он служил в конторе.
Получал тридцать шиллингов в неделю и за пять лет ни разу не прогулял ни
единого дня.
Это был очень бережливый человек, но человеку с женой и четырьмя детьми
трудно много сберечь с тридцати шиллингов в неделю. Плата за жилье высока,
жену и детей надо кормить, к тому же им нужно покупать обувь и одежду, так
что к концу недели тридцать шиллингов обычно исчезали начисто. Но как-то
они жили, тот человек, его жена, и четверо детей всегда были накормлены,
одеты и учились в школе, и человек этот часто удивлялся, как это удается
столько сделать на такие маленькие деньги; а причина была в том, что его
жена была бережливой женщиной... А потом тот человек заболел. Бедный не
может позволить себе болеть, а женатый не может бросить работу. Если уж он
заболел, то деваться некуда; но на работу надо ходить все равно, потому
что если он останется дома, кто будет платить ему зарплату и накормит его
семью? А когда он вернется на работу, то может так оказаться, что ему там
больше нечего делать. Тот человек почувствовал себя неважно, но не
переменил в своей жизни ничего: вставал в то же время, что и раньше, и
ходил на службу, как обычно, и работал там весь день так, что его
наниматель не обращал на него внимания. Человек не знал, что с ним
случилось: только знал, что он болен. Иногда у него начинались острые боли
в голове, а иногда долгими часами на него нападала такая слабость, что он
едва мог поднять перо. Он начинал письмо словами "Уважаемый Сэр",
выписывая букву "У" с мучительной, аккуратной медлительностью, тщательно
кладя толстые и тонкие вертикальные и горизонтальные линии и штрихи, с
недовольством переходя от этой буквы к следующей; следующую он писал
бегло, а к третьей приступал с отвращением. Конец слова казался этому
человеку похожим на конец какого-нибудь дела - он был неожиданным,
самостоятельным, самоценным, не связанным ни с чем на свете; а начиная
новое слово, этот человек чувствовал себя скованным, обязанным сохранить
его индивидуальность, написать его другим письмом. Так он сидел, втянув
голову в плечи, перо его покоилось на бумаге, и смотрел на букву, пока она
чуть ли не гипнотизировала его, а затем вдруг приходил в себя, страшно
пугался и начинал работать, как безумный, чтобы поспеть в срок. День
казался таким длинным. Он крутился на пыльных шарнирах, которые едва
поворачивались. Каждый час был словно огромный шар, надутый спертым
воздухом, и, монотонно жужжа, он уплывал в вечность. Человеку казалось,
что его рука особенно хочет отдохнуть. Не работать ею было роскошью.
Приятно было положить ее на лист бумаги с пером, зажатым между пальцами, и
смотреть, как рука засыпает - человеку казалось, что это не ему, а руке
хотелось спать - но рука всегда просыпалась, как только перо выпадало из
нее. Однако инстинкт все же не давал человеку уронить перо, и каждый раз,
когда перо начинало выскальзывать, рука просыпалась и наверстывала время.
Вечером человек приходил домой, ложился и часами смотрел на муху на стене
или на трещину в потолке. Когда его жена говорила с ним, он слышал ее
голос словно с большого расстояния, и отвечал ей блеклым голосом, будто
говорил сквозь вату. Он хотел только, чтобы его оставили в покое, дали
смотреть на муху на стене или на трещину в потолке.
Однажды утром этот человек обнаружил, что не может встать - или,
точнее, что не хочет вставать. Жена позвала его, он не ответил, и она
стала окликать его каждые десять секунд - слова "вставай, вставай!"
лопались вокруг него; они взрывались, как бомбы, справа и слева: они
сыпались сверху и вокруг, подскакивали с пола, свистели и качались, толкая
друг друга. Потом слова пропали, и голос сказал ему только одно: "Ты
опоздал!" Человек увидел эти слова облаком, висящим в пустоте под его
веками, и смотрел на это облако, пока не заснул.
Голос на некоторое время умолк, а потом заговорил снова.
- Три недели тот человек не вставал с постели - он пребывал в
каком-то оцепенении, и большие тени медленно двигались в его сне, и
огромные слова постоянно гремели и стихали. Когда он снова начал отдавать
себе отчет в том, что происходит вокруг, в доме все переменилось. Большая
часть мебели, оплаченной с таким трудом, исчезла. Везде чего-то не хватало
- стульев, зеркала, стола; куда ни глянь, везде чего-нибудь не хватало; а
внизу было еще хуже - там исчезло все. Жена его продала всю мебель, чтобы
оплатить врачей, заплатить за лекарства, еду и жилье. И сама она тоже
переменилась: доброта сошла с ее лица; она стала тощей, черты лица
огрубели и заострились, глаза погрустнели; но ее согревала мысль, что
скоро ее муж вернется на работу.
На душе у человека кошки скребли, когда он шел на службу. Он не знал,
что скажет его наниматель по поводу прогула. Наниматель может поставить
ему его болезнь в вину - неизвестно, заплатит ли он ему за те недели,
когда его не было? Встав перед дверью, человек испугался. Вдруг сама мысль
о взгляде начальника стала ему ужасна: немигающий, холодный, стеклянный
взгляд; но человек открыл дверь и вошел. Начальник сидел там с каким-то
другим человеком, и наш человек попытался сказать "Доброе утро, сэр"
спокойным и естественным голосом; но он знал, что этот незнакомец принят
вместо него, и это знание встало между его мыслью и языком. Он услышал
свой заикающийся лепет, почувствовал, как внутри все оборвалось и рухнуло.
Его начальник что-то быстро говорил, а тот, другой, смотрел на него
встревоженно, искоса и виновато: казалось, его глаза просят прощения за
то, что он занял его место - и наш человек выговорил "До свиданья, сэр" и
вышел наружу.
Выйдя, он не мог решить, куда пойти. Спустя некоторое время он пошел к
небольшому парку в центре города. Это было недалеко, и он присел на
железную скамейку у пруда. Там у воды гуляли дети и кормили лебедей
хлебом. То и дело быстро проходил мимо рабочий человек или курьер; время
от времени бесцельно плелся куда-то пожилой нищий; иногда какая-нибудь
оборванная женщина, погруженная в себя, с красным лицом, ковыляла
поблизости. Глядя на этих невеселых людей, он подумал вдруг, что они вовсе
не гуляют; они идут через ад, и их глаза в отчаянии видят вокруг одних
лишь дьяволов... и он никак не мог придумать, что же сказать жене по
возвращении. Он сотню раз повторил про себя приказ об увольнении. Как
смотрел на него начальник, что сказал; а потом те блестящие саркастические
слова, которые он сказал ему в ответ. Он просидел в парке весь день, а
когда спустился вечер, пришел домой, как приходил обычно.
Жена спросила, как дела, и есть ли хоть какой-нибудь шанс получить
деньги за недели отсутствия; человек с готовностью ответил ей, поужинал и
лег спать; но он не сказал жене, что его уволили и что никаких денег в
конце недели не будет. Он попытался рассказать ей все, но когда она
смотрела на него, он не мог выговорить ни слова - он боялся, каким станет
ее лицо, когда она услышит обо всем - она, пораженная ужасом, в этих
оголенных комнатах!..
Утром тот человек позавтракал и ушел - на работу, как думала его жена.
Она велела ему спросить начальника про плату за три недели, потому что им
не на что уже покупать еду. Он ответил, что постарается, но отправился
сразу в парк и, сев напротив пруда, глядел на прохожих и дремал. В
середине дня он вдруг в панике поднялся и пошел по городу, спрашивая о
работе в учреждениях, лавках, на складах - везде, но нигде не нашел
ничего. Волоча ноги, он снова вернулся в парк и сел на скамейку.
В тот вечер он еще что-то солгал жене про свою работу и про то, что
сказал начальник, когда он спросил его о зарплате. Он вздрагивал, когда
дети дотрагивались до него. Посидев немного, он улизнул в постель.
Так прошла неделя. Человек больше не искал работу. Он сидел в парке и
дремал, обхватив голову руками. Назавтра он должен был получать деньги.
Завтра! Что скажет его жена, когда он признается, что денег нет? Ведь она
уставится на него, густо покраснеет и спросит: "Разве ты не ходил на
работу каждый день?" Что сказать ей тогда, чтобы она все поняла и избавила
его от дальнейших слов?
Настало утро, и человек позавтракал в полном молчании. К хлебу не было
масла, и его жена, казалось, извинялась перед ним за это. Она сказала:
"Ну, уж с завтрашнего дня-то мы заживем," а когда он злобно стукнул рукой
по столу, она подумала, что это из-за того, что ему пришлось есть хлеб
всухомятку.
Человек пошел в парк и просидел там много часов. То и дело он вставал и
выходил на соседнюю улицу, но каждый раз возвращался через полчаса или
около того.
Обычно он шел домой в шесть часов вечера. Настало шесть часов, но он не
тронулся с места, так и остался сидеть напротив пруда, уронив голову на
руки. Прошел еще час. В девять часов зазвонил колокольчик: пришло время
уходить. Человек тоже пошел. Он встал за воротами парка, глядя по
сторонам. Куда идти? Все дороги были для него равны, поэтому он, наконец,
повернулся и пошел куда-то. Домой он в тот вечер не пришел. Он никогда
больше не вернулся домой. Во всем мире о нем больше никогда не слышали.
Голос умолк, и тишина воцарилась в маленькой камере. Философ
внимательно выслушал всю историю и через несколько минут заговорил:
- Дальше по этой дороге будет поворот налево, и вся дорожка за тем
поворотом засажена деревьями - а на деревьях птицы, славен будь Господь!
По той дорожке стоит только один дом, и женщина из него налила нам молока.
У нее один сын, славный мальчуган, и она сказала нам, что остальные дети
умерли; она рассказывала о муже, который ушел и бросил ее. "С чего ему
было бояться возвращаться домой?" - говорила она, - "Ведь я же любила
его!"
Чуть помолчав, голос отозвался:
- Не знаю, что сталось с тем человеком, о котором я говорил. Я вор, и
меня прекрасно знает вся полиция. Не думаю, что того человека радостно
примут в том доме, потому что - с чего бы?
Другой, дребезжащий голос послышался из темноты:
- Если бы я знал такое место, где меня приняли бы с радостью, я бы
побежал туда со всех ног, но я не знаю такого места, и никогда не узнаю,
потому что кому что хорошего от человека в моем возрасте? Я тоже вор.
Первым я украл курицу с маленького дворика. Я зажарил ее в овраге и съел,
а потом украл еще одну и съел ее, а потом крал все, что плохо лежало.
Наверно, я буду воровать, пока живу, а потом умру в канаве с легавыми на
хвосте. Было время - да не так уж и давно - когда если бы мне сказали,
что я буду грабить, хотя бы и из-за голода, я бы обиделся; но теперь-то
какая разница? А ворую я потому, что состарился и не заметил этого. Другие
заметили, а я - нет. Мне кажется, старость приходит так постепенно, что
ее редко замечают. Если на лице морщины, мы не помним, что их там не было:
мы приписываем все наши немощи сидячему образу жизни, а лысых много и
среди молодых. Если человеку не приходится часто говорить кому-нибудь о
своем возрасте и сам он никогда не думает о нем, он не заметит десяти лет
разницы между молодостью и старостью, ведь мы живем в тихие, медленные
времена, и ничего не случается, ничто не отмечает проходящие годы, один за
другим все одинаковые.
Много-много лет я жил в одном доме, и там росла маленькая девочка,
дочка хозяйки. Она очень ловко ездила по перилам и очень плохо играла на
пианино. И то, и другое не раз надоедало мне. По утрам и по вечерам она
приносила мне завтрак и ужин и довольно часто оставалась поговорить со
мной, пока я ел. Это была очень болтливая девочка, да я и сам был
разговорчив. Когда ей исполнилось восемнадцать или около того, я уже
привык к ней так, что если завтрак мне приносила ее мать, меня выбивало из
колеи на весь день. Личико у девочки было ясное, как солнце, и ее широкие,
ленивые, беззаботные жесты и девчоночий лепет были приятны человеку, чье
одиночество доходило до него только в ее обществе. С тех пор я часто
размышлял обо всем этом, и мне кажется, что именно так все и началось. Она
выслушивала мои мнения обо всем и соглашалась с ними, ведь своих у нее еще
не было. Она была хорошей девушкой, только ленивой умом и телом; ну,
ребенком. Речь ее была такой же, как повадки: она все время словно
каталась по перилам; мысли ее закручивались, говорила она рывками,
перескакивая с одного на другое без малейшего различия, и могла говорить
очень долго и не сказать ровным счетом ничего. Я все это замечал и видел,
но, думаю, мне слишком нравился собственный острый деловой ум, и я слишком
устал, хотя тогда я еще не понимал этого, от своих остроумных деловых
компаньонов - Боже ты мой! я ведь всех их помню. Иметь голову на плечах,
как они это называют, очень легко, но нелегко достичь хоть чуточки
веселости, беззаботности, ребячества или что уж там у нее было. К тому же,
приятно чувствовать себя выше кого-то, хотя бы и выше маленькой девочки.
Однажды мне в голову пришла мысль: "Не пора ли остепениться?" Не знаю,
откуда появилась такая идея; такое часто можно услышать, и всегда кажется,
будто это относится к кому-то другому, однако, не знаю, что заставило меня
задуматься об этом. Я повел себя глупо: я накупил галстуков и всяческих
воротничков, начал проглаживать свои брюки, кладя их на ночь под матрац и
лежа на них всю ночь, - я даже не думал о том, что я в три раза старше
ее. Я приносил домой сладости для нее, и ей это очень нравилось. Она
сказала, что обожает сладости, и все время требовала, чтобы я тоже ел их с
нею: ей нравилось разговаривать об их вкусе. У меня от них болели зубы, но
я все равно покупал их, хотя тогда я ненавидел зубную боль так же, как и
сладости. Потом я попросил ее погулять со мной. Она охотно согласилась, и
для меня это было нечто совершенно новое. На самом деле, пожалуй, даже
восхитительное. После того раза мы гуляли вместе часто, и иногда встречали
людей, которых я знал, молодых людей с моей службы и из других учреждений.
Я смущался, когда, здороваясь со мною, иные подмигивали. Мне было приятно
рассказывать девушке, кто они такие, чем занимаются и сколько получают:
ведь я мало о ком чего-то не знал. Я рассказывал ей о собственном
положении на службе и о том, что говорил мне начальник днем. Иногда мы
разговаривали о том, что писали в вечерних газетах. Убийство, какая-нибудь
деталь бракоразводного процесса, речь, произнесенная каким-нибудь
политиком, или цены на бирже. Ей было интересно все, о чем можно было
поговорить. И ее участие в разговоре было приятно. Шляпка каждой дамы,
проходившей мимо, доводила ее до вершин восхищения или ввергала в бездны
презрения. Она рассказывала мне, кто из этих леди - карга, а кто -
гусыня. С ее не умолкавшего язычка я стал узнавать кое-что о человечестве,
и, несмотря на то, что большинство людей казались ей забавными паяцами или
великолепными, царственными принцами, я заметил, что она никогда не
говорила ни о ком худого слова, хотя многие из тех, на которых она клала
глаз, были совершенно обыденными людьми. Пока я не начал гулять с нею, я
не знал, что такое витрина магазина. Особенно витрина ювелирного магазина:
в ней содержались прелюбопытнейшие вещи. Она рассказывала мне, как носить
тиару и подвески, и объясняла, какие запонки мне следует надевать: они
должны быть золотыми и с красными камнями; она показывала мне нитки
жемчуга или бриллиантов, которые, как она считала, прелестно смотрелись бы
на ней; а однажды сказала мне, что я ей очень нравлюсь. Я был очень
обрадован тогда, я был в восторге, но я был деловым человеком, и почти
ничего не ответил ей. Я никогда не любил брать кота в мешке.
Два дня в неделю, в понедельник и четверг, она уходила куда-то на весь
вечер, надев свое лучшее платье. Я не знал, куда она ходит, и не спрашивал
- я думал, она ходит к своей знакомой, подружке или что-то в этом роде.
Время шло, и, наконец, я собрался попросить ее выйти за меня замуж. Я уже
достаточно давно был знаком с нею, и она всегда была мила и прелестна. Мне
нравилась ее улыбка, мне нравились ее манеры и послушность. И еще кое-что
нравилось мне, чего я тогда не понимал, что-то вокруг нее, во всех ее
движениях, грациозность, широта: я не задумывался об этом; но теперь я
знаю - то была ее молодость. Я вспоминаю, что когда мы гуляли вместе, она
шла медленно, но дома она так и летала по лестницам - она порхала, я -
нет.
Однажды вечером она оделась, как обычно, чтобы уйти, и постучала в мою
дверь, спросить, не нужно ли мне чего-нибудь. Я сказал, что хочу кое-что
ей сказать, когда она вернется, что-то очень важное. Она пообещала
вернуться пораньше и зайти ко мне, и я улыбнулся ей, а она улыбнулась мне
в ответ и съехала по перилам вниз. Кажется, с того вечера у меня больше не
было поводов улыбаться.
После того, как она ушла, я получил письмо и по его виду и почерку
понял, что это со службы. Я заинтересовался: с чего бы это мне вдруг стали
писать?
Почему-то мне не хотелось его открывать... Это было мое увольнение по
причине почтенного возраста, и в письме весьма вежливо выражалась надежда
на мое дальнейшее благополучие. Подписано оно было Главным. Сперва я
ничего не понял, а потом подумал, что это глупая шутка. Долго я сидел в
своей комнате с совершенно пустой головой. Я смотрел в свою голову: в ней
были огромные пустоты, которые сонно гудели; широкие плавные движения,
казалось, совершались в моей голове, и хотя я глядел на письмо в руке, на
самом деле я пытался сосредоточить эти огромные, качающиеся пустоты у себя
в голове, а слухом улавливал какое-то движение. Я прекрасно помню этот
момент. Я стал ходить взад-вперед по комнате.
Во мне зрела подспудная, подземная ярость. Помнится, пару раз я
пробормотал "Как не стыдно!", а потом "Вздор какой-то!" Подумав о
возрасте, я взглянул в зеркало, но смотрел я на себя изнутри, и увидел,
что внутри я посерел и отяжелел.
Казалось, я из-под чего-то тяжелого смотрю на нечто незнакомое. У меня
было такое ч