Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
Множество честолюбивых надежд проносится в голове моей, пока я со
сладко замершим сердцем беру список из рук писаря. Что? "Звездочка"?
"Отечественная война"? А может быть, "Знамя"? Под Запорожьем, говорят, к
"Красному Знамени" представляли. Я успеваю даже подумать, что об этом узнает
младший лейтенант с родинкой, перед которой я только что смущался. И это
приятно мне сознавать.
Буквы скачут у меня перед глазами. Орден Красного Знамени - один
человек. Красной Звезды - трое. Меня нет. Растерянно смотрю список
награжденных медалями. Последняя фамилия как черта над обрывом. А дальше -
пустота! Как же так? Я шел сюда, ничего не имея, и сейчас не имею ничего. Но
я чувствую себя ограбленным. И тут от отчаяния, наверное, я делаю то, о чем
поcлe много раз вспоминал со стыдом. Я переворачиваю список и смотрю на
обороте, на чистой стороне. Яценко хохочет:
- Тебе что, мало? Сколько из его взвода награждено?
- Трое, товарищ капитан!
- Видишь - трое! - Яценко чистой рукой отбирает у меня список.- Васин
твой?
- Мой.
- "За отвагу". Панченко твой?
- Мой.
- "За отвагу". Парцвания твой?
Был мой. Он как-то говорил мне в откровенную минуту, ласково блестя
своими круглыми, черными, будто слeзой подернутыми глазами: "Ай, товарищ
лейтенант, на Кавказе столько орденами награждено! За табак! За чайный лист!
За цитрусовые! Все женщины с орденами. Стыдно, на войне был и без ордена
приехал. Скажут, не воевал Парцвания". На нем, на торговом работнике, боевая
серебряная медаль на черном костюме была бы заметней, чем орден на летчике.
- Убит Парцвания. А Шумилин награжден? Я что-то не видел его фамилию.
- Шумилин.- Яценко бросил в рот ягоду, сверху вниз ведет пальцем по
строчкам.- Шумилин... Шумилин...- Бросил еще несколько ягод в рот, быстро
прожевывает. Прямые подбритые брони сошлись у переносицы.- Это какой же
Шумилин?
- Связист. Лет сорок пять, пожилой такой.
- Шуми-илин...- Палец срывается с бумаги.- Нет, нету. Он что, подвиг
какой-нибудь совершил?
-- Никакого он такого подвига не совершал.
Мне вдруг так обидно становится за Шумилина, что я уже не могу себя
удержать.
- С сорок первого года воюет человек, какой еще подвиг нужен? За труд -
за свеклу, за лен - орденами награждают. Что ж, он на фронте меньше
потрудился, меньше земли лопатой перекопал? Под бомбами, под снарядами...
Ранен три раза. Такой связист, что куда угодно бери с собой - пойдет, слова
не скажет. Хоть на этом же, на плацдарме...
Писарь, сразу став серьезным, выражает официальное сочувствие. Он
грустно кивает головой, и медаль на его груди качается и поблескивает.
- Постой, постой! - останавливает меня Яценко, поражаясь такой
горячности.- Да ты что, собственно, меня за советскую власть агитируешь?
И хохочет на весь штаб, начальственно уверенный в своем остроумии.
- За советскую власть агитируешь,- шепчет Верещака, будто заучивая.-
Товарищ капитан если скажут, так уж правда скажут...- И хихикает: смешно.
Яценко веселеет от успеха.
- Что ты меня, говорю, агитируешь за советскую власть? - повторяет он
уже для слушателей.- Я ей вполне предан.
У писаря и связного - оживление.
- А то,- говорю я, с ненавистью глянув на них,- что я Шумилина
четвертый раз представляю, и опять какой-нибудь писарь потерял наградные.
Писарь с медалью обиженно обрывает смех, смотрит на командира
дивизиона, как бы ожидая, что тот оградит eго от оскорблений.
-- Тоже удивил: четыре раза... Вот этого еще из твоего взвода
представляли... музыкант... фамилию забыл. Так что нe один Шумилин. Да если
б каждый из нас за каждое представление получал по ордену...
Яценко уже хотел расхохотаться, но вдруг нахмурился. Получилось не
совсем удачно. Дело в том, что за Барвенково Яценко представляли к ордену
Отечественной войны второй степени, как и многих других. Прошло время, полк
опять перекинули в другую армию, и все решили, что наградные потерялись: это
уже бывало не раз. Тогда Яценко за то жe самое представили вторично, но
теперь уже к ордену Отечественной войны первой степени, как бы возмещая
долгое ожидание. И еще потому, что из трех командиров дивизионов он
единственный в ту пору нe был награжден. И вдруг приходят сразу оба ордена -
и первой и второй степени - одному Яценко. Вот они оба на его груди,
ввинченные в сукно, блестят золотыми и серебряными лучами...
Неловко получилось. Собственно, я, когда говорил, никак его нe имел в
виду. Но с Яценко почему-то всегда неловко выходит.
Дальнейший разговор строго официален. К шестнадцати ноль-ноль построить
батарею: будут вручаться награды. Заправка, обмундирование - чтоб все как
следует быть! "Слушаюсь! Слушаюсь!" Козыряю: "Разрешите идти?"
На улице уже жарко. В небе, забравшись на недосягаемую высоту,
кружится, и воет, и блестит в лучах солнца крошечный металлический самолет.
"Рама". Белые дымки зенитных разрывов, отставая, кучно вспыхивают в небе.
Странно, как многое из того, что не имеет цены там, на плацдарме, здесь
становится важным. Мы ни разу не говорили там об орденах, а сейчас я не
нашел себя в списке и расстроился. Перед кем, правда, неловко, так это перед
стариком Шумилиным. Он, конечно, ничего нe скажет и виду не подаст, но,
пожалуй, даже лучше, что меня нет в списке,- по крайней мере, не так неловко
перед ним.
От ближнего дома мне машут и кричат что-то. Это разведчики второй
батареи. Я машу им в ответ. Если посмотреть вверх по склону, хутор безлюден.
Глянуть вниз, к Днестру,- за каждым домом народ. Лежат, сидят на земле,
иные, задрав голову, приставив ладонь козырьком, наблюдают за стрельбой
зенитчиков, иные без рубашек жарят спины на солнце: летом даже на фронте
хорошо. B воздухе лень, зной, высоко над хутором, взбираясь еще выше, гудит
самолет.
Меня вдруг словно током кольнуло. Какого это музыканта из моего взвода
представляли к награде? Музыкант у меня один: Мезенцев. Я его не
представлял. Комбат? Комбат в госпитале, у него не спросишь. Яценко? Первое
желание - идти обратно к командиру дивизиона. Нет, не пойду. И так
поговорили достаточно. Дело ведь не в медали, дело в справедливости.
Во взводе у меня есть человек, которого я ненавижу: Мезенцев. Он -
рядовой, я - офицер, я должен относиться к нему справедливо. Я ненавижу его.
Он двадцать первого года рождения, на два года старше меня. И когда началась
война, и когда немцы подошли к Днепропетровску, он был призывного возраста,
но почему-то не в армии, и как-то так получилось, что остался в
Днепропетровске. Говорит, уже нельзя было выехать. Не знаю, может быть. До
войны он играл в оркестре на валторне. Он это произносит так: "На валторне"
- и головой и рукой делает красивый жест. При немцах он тоже играл в
оркестре. Люди воевали, а он играл на валторне. Говорит, было очень тяжело.
Тем не менее женился при немцах и даже двоих детей народил. И освободили мы
его не в Днепропетровске, а в Одессе - вон уже где!
В полку прослышали, что он может играть на трубе, и два раза пытались
его забрать. Я не отдал. Мезенцев знает об этом и тоже ненавидит меня. Если
меня ранит или убьет, он очень скоро - я уверен в этом - окажется в оркестре
дивизии, а то и армии.
Я ненавижу его не столько за то, что он был у немцев и далее детей там
народил - черт с ним, в конце концов! - но он из той породы людей, за
которых все трудное, все опасное в жизни делают другие. И воевали за него до
сих пор другие, и умирали за него другие, и он даже уверен в этом своем
праве. Потому что он играет на валторне.
Когда я возвращаюсь, Васин все еще звенит молотком по ломику, только
рядом с кружками уже сверкает на солнце новый жестяной котелок. Шея, грудь
Васина блестят от пота, а на носу вздрагивает при каждом ударе мутная капля.
Но утереть некогда: счастлив. И, глядя сверху на его белые, осыпанные
веснушками плечи, глядя, как он увлеченно работает, я твердо решаю, что
больше не возьму его на плацдарм.
- А ну бросай эту ерунду. Старшину зови ко мне. Быстро!
Я вдруг замечаю Мезенцева. Вышел из-за дома, ждет. Уже прослышал
что-то. Он в немецких сапогах с короткими широкими голенищами на худых
ногах, плечи покатые, руки разболтаны в кистях, как у барабанщика, на
длинной, с кадыком, шее узкая голова, вдавленные виски, плоские полосы.
Совсем иначе он выглядел бы в вечернем костюме с подложенными широкими
плечами, брюки скрывали бы худобу ног. Но здесь, на фронте, каждый выглядит
так, каков он есть в действительности. И я с удовольствием говорю ему:
- Hа плацдарм со мной пойдете вы. Связистом.
- Я, товарищ лейтенант, радист.
Что-что, а права свои он знает хорошо. Он - радист. Рация сейчас в
ремонте. Следовательно, пусть пока воюют другие.
- А вот вы с ихнее повоюйте, тогда будете рассуждать, кто вы, радист
или связист. Вы тем будете, кем я вас сделаю. Ясно?
Молчит. Глаз не опускает. Они у него выпуклые, блестящие.
- Ясно...
Тогда я возвращаю его:
- Повторите приказание!
Здесь не строевая подготовка, здесь - фронт. Ни с одним из своих бойцов
я бы не стал делать этого. Но Мезенцев еще не воевал, а уже кто-то
представляет его к награде. На глазах у взвода я возвращаю его два раза
подряд.
Старшина батареи, старый, хитрый, мудрый, прижимистый Остапенко, от
которого почему-то всегда пахнет конским потом, хотя орудия наши на
механической тяге, подходит ко мне с опаской. Он пережил уже пятерых
комбатов, знает, что на все его возражения у комбатов существует одно: "Чтоб
было!" - и боится нововведений, от которых обычно страдает имущество
батареи. Я приказываю ему построить батарею к шестнадцати ноль-ноль, лично
проверить обмундирование, оружие.
- То так... Так... Слушаюсь, товарищ лейтенант,- бормочет он, довольный
пока что.
- Товарищ комбат! - кричат мне из соседнего дома, едва видного за
абрикосовыми деревьями. Голос младшего лейтенанта с родинкой.- Идите к нам
вареники делать с шелковицей.
И машет мне из окна.
- Вот сахару отпустишь на вареники! - приказываю я.
- Сахарю? - пугается Остапенко. Hо не возражает. Комбату возражать
нельзя, он старшина дисциплинированный.
Кто-то уже принес новость из штаба, и взвод приходит в движение. Васин
срочно вырезает из жести недостающие звездочки для пилоток, артиллерийские
эмблемы на погоны. Их тут же пришивают нитками. Срочно чистятся сапоги,
разбирают и смазывают оружие.
Я иду в соседний дом, едва видный за абрикосовыми деревьями.
ГЛАВА V
Младшего лейтенанта с родинкой, оказывается, зовут Рита. Рита Тамашова.
И мы с ней почти земляки. Я из Воронежа, она, правда, из Таганрога, но зато
дед ее, тот действительно был из Воронежа. А родинка у нее потому, что они с
сестрой двойняшки - Рита и Люся - и совершенно похожи друг на друга, только
по родинке ее отличали от Люси. Мне почему-то страшно нравится, что она -
двойняшка и что с родинкой. Среди знакомых моих никогда нe было двойняшек. И
я не знал, что они бывают такие крупные. Оказывается, бывают.
- А у Люси тоже такой завиток на лбу?
Рукой в муке, тыльной стороной, Рита откидывает волосы со лба, смеется.
Нет, у Люси такого завитка нету. Люся талантлива. Прошлой весной, когда шли
бои под Никополем, Люся поступила в училище при консерватории. Был как раз
объявлен дополнительный набор, и она поступила.
- Помните, какая под Никополем была грязь?
Я смотрю сбоку на ее руки, месящие тесто на вареники, на ее коротко
остриженную темноволосую головку, раскрасневшиеся щеки, оживленно блестящие
глаза. Рита Тамашова.
Нет, я не помню, какая под Никополем была грязь: и то время я лежал в
госпитале. Меня под Запорожьем ранило. Но к нам привозили раненых из-под
Никополя, они рассказывали про эту грязь.
- Жуткая грязь,- говорит она весело.- Танки и то вязли. Нам все
сбрасывали с самолетов; и снаряды, и продовольствие, и патроны. И Люсино это
письмо тоже сбросили с самолета. Меня как раз ранило, я лежала на
плащ-палатке и ревела как дура. Потому что уже неcколько дней все на мне
было мокрое, а тут еще холод, и я крови много потеряла. И вот тогда, чтоб
развеселить, мне принесли Люсино письмо. Оно тоже было мокрое, чернила
местами расплылись. Я прочла про консерваторию и подумала, что умру,
наверное. Потому что такая грязь, что раненых вынести было невозможно.
Как странно, она, оказывается, лежала в том же госпитале, что и я.
Эвакогоспиталь 1688. Полевая почта 24332.
- Помните, там был хирург - грузин с усиками? Большой такой, черный,
руки огромные. Такие руки, что cразу веришь.
Конечно, помнит! Три операции он ей делал. Мы переходим с Ритой на
"ты".
- Так это ты только сейчас едешь из госпиталя?
- Нет, я уже второй раз с тех пор. Я уже на этот плацдарм высаживалась.
- А я в марте выписался.
Надо же: целый месяц находились в одном госпитале, и я не знал.
Наверное, потому, что она была лежачая больная.
Рита подсучивает мне рукава гимнастерки: "Ты же весь в муке вымазался!"
- подвязывает какую-то тряпку вместо фартука. И пока завязывает тесемки у
меня за спиной, прижимается щекой к пуговицам моей гимнастерки на груди. Я
стою, задерживая дыхание, подняв руки в муке: добровольно сдаюсь в плен.
Завиток у нее тоже в муке. На затылке у нее короткие волосы.
- А Люся вареники не умеет делать,- говорю я уверенно.
Рита смеется:
- Глупый! Люся талантлива!
Удивительно неприятное, лисье имя: Люся.
Я знал одну Люсю. С длинным, всегда озябшим носом, малокровная, и
рассуждала о живописи. Спорит, вся красными пятнами покроется, а мать
говорит грустно, так, чтобы она не слышала: "Вы уж, пожалуйста, не
возражайте ей, не спорьте: у нее после кровь носом идет".
-- Люся с самого рождения талантлива?
Рита смеется.
- И у нее, конечно, здоровье слабое? И в детстве у нее был плохой
аппетит?
- Да что ты к Люсе пристал? Ты же не знаешь ее, что она тебе не
нравится?
- Почему... Наоборот, мне это все нравится.
Я сам толком не знаю, отчего злюсь на эту Люсю.
- Тебя в детстве звали "девочка с изюминкой"?
- Нет.
- Понятно. А я бы звал. У тебя родинка похожа на изюминку.
У Риты слезы на глазах: от смеха и от дыма. Уже не видно потолка, дым
стоит на уровне наших голов, и мы пригибаемся. Мы вместе пригибаем головы,
руки наши месят одно тесто, и отчего-то делается страшно немного.
- Вы топите, в конце концов, или вы не топите?
Саенко и его дама сидят на корточках перед печью, зажмуриваясь,
поочередно дуют в нее изо всех сил. Вырывающееся оттуда пламя освещает то
его, то ее лицо, и дым все сильней заполняет хату. Оба хохочут, оба
довольны. Широкие спины обоих одинаково перетянуты портупеями, плечи
одинаково широки, икры одинаково толсты. Блондинка как раз в Саенкином
вкусе. Они взялись вместе растапливать печь - имеется в виду в дальнейшем
варить вареники - и вот уже добрых полчаса сидят перед нею на корточках и
дуют, и хохочут, и толкают друг друга боками. При таком старании мы,
кажется, останемся без вареников.
- Мы ее топим, а она не топится.- Блондинка кокетливо улыбается мне.
- Да вы же трубу не открыли! Вон дым течет изо всех щелей!
- Мы открыли. Ее только завалило, кажется.
- Так что вы дуете?
Смотрят друг на друга. Смеются. У Саенко, освещенные пламенем печи,
блестят толстые губы.
Дым уже опустился до верхней кромки окна, и через разбитое стекло его
вытягивает в сад. Мы под ним, как под низким потолком. И еще дым вытягивает
через отверстия в крыше и стене. Вчера в эту хату попал немецкий
стопятимиллиметровый снаряд из-за Днестра, пробил соломенную крышу, саманную
стену, не разорвался и теперь валяется посреди дворика, длинный, новый,
величиной с молочного поросенка. Коли посмотреть на нашу хату с улицы, дым
из нее валит, наверное, отовсюду, и сквозь солому тоже.
- Вы досмеетесь, что он опять начнет бить по дому,- говорит Рита.
- Второй раз не попадет,- заверяет Саенко.- На то и существует закон
рассеивания снарядов.
- Где это такой закон существует? - интересуюсь я.
Давно уже замечено, что при первом знакомстве Саенко прямо-таки наповал
убивает девчат своей ученостью.
- В артиллерии существует... И вообще в природе... Разве вы не знаете?
- Он усиленно подмигивает мне.
- Все же в артиллерии или в природе?
- В артиллерии.
- Так... Ну, раз ты такой грамотный, бери кастрюлю - и вдвоем шагом
марш за шелковицей.
- У нас шелковицы достаточно.- Глаза Риты смотрят на меня насмешливо и
твердо.
- Hет, у нас недостаточно шелковицы,- говорю я еще тверже.
Саенко хватает ведро и вместе с блондинкой выбегает в сад. И как только
они уходят, за окном при ярком солнце обрушивается белый ливень с градом. И
как только они уходят, становится вдруг не о чем говорить и вся моя смелость
куда-то улетучивается. Град со звоном бьет по стеклам. Белые горошины его
отскакивают от железного подоконника, брызги летят на руки нам. Я опять
ненавижу себя и стараюсь не смотреть на Риту.
- Теперь они на час пропадут,- говорю я трусливо. Я хочу сказать это
весело, но голос у меня ненатуральный. Она, конечно, все понимает и в душе
смеется надо мной.
На плацдарме начинается сильный обстрел, даже здесь дрожат остатки
стекол. Изредка над хутором свистят снаряды и рвутся на виноградниках. Я
различаю их по звуку: "Стопятидесятипяти... Стопяти..." Чтоб только говорить
что-то. Очень ей нужны эти мои познания. Стоило для этого оставаться вдвоем.
- Печь, кажется, совсем погасла,- говорит Рита.
Это звучит как вызов. Я готов провалиться со стыда. Она идет к печи. Я
тоже иду к печи. Рита садится перед ней на корточки. Я тоже сажусь на
корточки. Рита дует в печь. И я дую в печь. Пламя освещает наши лица. Hаши
колени касаются. Между голенищем сапога и юбкой вижу близко ее полное,
круглое колено. Дрова трещат и стреляют искрами, печь разгорается, лицам
становится жарко. Сбоку я вижу Ритины глаза, сощуренные на огонь, пушок на
eе порозовевшей щеке и губы, освещенные пламенем. И я вдруг целую эти теплые
от огня губы. Мы подымаемся одновременно. Она, кажется, рассерженная, я -
испугавшийся собственной смелости.
- Физкульт-привет! - говорит Рита.- Предупреждаю: аплодисменты будут по
щекам.
Я готов пострадать. Я даже рад жертвовать собой. И, охватив ее за плечи
рукой, я ринулся навстречу аплодисментам. Губами я чувствую ее влажные зубы,
родинка колет мне щеку. Ритин поднявшийся торчком погон упирается мне в ухо.
И тут оба мы слышим приближающийся вой снаряда. Ритины глаза раскрываются,
насмешливо следят за мной снизу. Поцелуй наш затягивается. Снаряд уже воет
над нами. Тишина. Я крепче прижимаю Риту к себе, спиной заслоняя ее от окна.
Тррах!
Вылетают последние стекла. Мы еще не можем отдышаться от поцелуя. Все
вареники, все тесто в осколках стекол. Крошечные осколки блестят у Риты в
волосах.
- Постой,- говорю я и осторожно выбираю их пальцами.
В доме пахнет разорвавшимся снарядом.
- В саду разорвался,- говорит Рита. Она стоит передо мной, наклонив
голову.
Врывается в дверь Саенко. Сапоги, колени, руки, грудь гимнастерки, лицо
- все в жидкой глине, словно он плашмя полз.
- Мусю убило. Идите скорей!..
Мы выбегаем за ним в сад под дождь. Муся лежит в траве у корня огромной
шелковицы. Рядом опрокинутое ведро, рассыпанная ягода. Ни крови