Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Канович Григорий. Шелест срубленных деревьев -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
олчание Он не имел обыкновения рассказывать о себе, копаться в своем прошлом, распространяться о настоящем или суеверно заглядывать в будущее, которое его почти не интересовало, как будто будущего вообще на свете не существовало. Все для него исчерпывалось доступным и простым, как моток ниток, понятием - работа. В нем, в этом емком и лишенном всякой напыщенности слове, умещались и день вчерашний, и сегодняшний, и завтрашний. Кончится работа - кончится жизнь. Однако, как ему ни хотелось, чтобы раньше, чем работа, кончилась его жизнь, к несчастью, вышло наоборот: работа умерла задолго до его собственной смерти, и он помимо своей воли еще чуть ли не целое десятилетие продолжал тлеть, как угли в остывающем утюге. Было время, двери в доме не закрывались. Но когда он вконец состарился и когда неумолимые болезни стали требовать от него за каждый прожитый день и час непосильной дани, люди приходили все реже и реже, телефон, трезвонивший с утра до вечера без умолку в прихожей и переполнявший его сердце целебной гордостью, теперь терзали не именитые заказчики - высокопоставленные министерские чиновники, видные литовские писатели, фамилии которых он простодушно коверкал и произносил на свой лад: вместо товарищ Мураускас - товарищ Муройскас, вместо Канапенис - без злого умысла и намека на скабрезность (он и значения-то этого слова не знал) - товарищ Пенис; не братья-евреи, сколотившие солидные состояния на продаже сырой кожи или утильсырья в дремучих, полуподпольных конторах заготскота и вторцветмета, а чванливые, глуповатые от роду вдовы или узницы гетто, подруги моей мачехи, которые, покусывая покрытые заграничным лаком ногти, долгими осенними и зимними вечерами "прокручивали" на улице имени героического пекаря Чарнаса многосерийные фильмы о своей жизни в немецком аду; изредка звонил земляк отца - часовых дел мастер Нисон Кравчук, бывший ссыльный, ослепший на старости от сахарного диабета и до конца своих дней прикованный, как античный Прометей к скале, к довоенному "Филипсу". Нисон охотно делился с отцом последними советскими и несоветскими известиями, сопровождая их собственными неутешительными, как слепота, комментариями. Знакомые в шутку называли Кравчука Максимычем в память о знаменитом радиокомментаторе Би-би-си Анатолии Максимовиче Гольдберге. Частота звонков и продолжительность бесед двух земляков-пенсионеров возрастали после международных кризисов и съездов партии. Звонки особенно участились, когда к власти в Москве неожиданно пришел шустрый и жизнерадостный, как баянист из колхозной самодеятельности, Михаил Горбачев. Нисон, слывший в той, довоенной, жизни, тихой и теплой, словно беличье дупло, ярым сторонником Владимира Жаботинского и поплатившийся за свои сионистские взгляды ссылкой в голодный и морозный город Канск, был от нового "балабоса"-хозяина без ума и свое восхищение свежеиспеченным главой КПСС, отправившей Кравчука как классово чуждого элемента в начале июня сорок первого с двумя малолетними детьми на "спецперековку" в сибирскую глушь, всячески пытался привить и моему отцу, питавшему к политике полное и стойкое отвращение. Когда бедный Нисон после реабилитации вернулся из Канска в Литву, он то ли из благодарности за свое досрочное освобождение, то ли в отместку за свое долголетнее изгойство сам решил вступить в славные ряды КПСС, видно, самоуверенно полагая, что из них его уже никуда, кроме еврейского кладбища, не сошлют. - Помяни мое слово: этот говорун перевернет весь мир. От нечего делать отец на другом конце трубки безропотно и самоотверженно выслушивал долгие излияния захлебывающегося от умиления Нисона, не вступая с ним из жалости в спор, но время от времени охлаждая чрезмерную пылкость земляка снисходительным покашливанием. - Говорят, у него жена - еврейка. Рая... - не унимался приободрившийся Нисон-Максимыч. - Рая... Раиса Мотелевна... Ну, что ты на это скажешь?.. А что на это сказать? Чужие жены, по правде говоря, не очень-то интересовали Шлейме. Что же до шустрых переворачивателей мира, то их на его веку хватило с лихвой. Ленин, Гитлер, Сталин, Хрущев... Переворачивали мир и так, и эдак, с боку на бок, аж кости трещали, а тех, кто сопротивлялся и не желал по их указке послушно переворачиваться, приговаривали к расстрелу, давили танками, травили, как тараканов, ссылали на край света. - Ну что ты все-таки, Шлейме, на это скажешь? - Кравчук трепал земляка вопросами, как треплют по осени лен в крестьянской риге. С другого конца провода в ответ, как правило, доносилось ни к чему не обязывающее хмыканье. Правда, настырного Нисона иногда поджидала и негаданная удача - из отцовского хмыканья вдруг вылупливались слова: - Мало ты, Нисон, за свою жизнь напереворачивался?.. Охота еще раз перекувырнуться вместе с этим Горбачевым и его Мотелевной? - Неохота, - деликатно, чтобы не лишиться единственного собеседника, признавался часовых дел мастер. - Неохота... Как подумаешь, в самом деле: разве кто-нибудь когда-нибудь считался с нашими желаниями или нежеланиями? Я хотел, очень хотел поехать в Палестину, а попал в зачуханный Канск. Хотел жить не по московскому времени, а мне насилу навязали куранты. Не хотел, чтобы на еврейских театрах и школах амбарные замки понавесили. Не хотел, чтобы чехов уму-разуму танками учили, а патриотизм в карцерах прививали. Не хотел, чтобы Голду из Москвы вытурили, а Насеру Звезду Героя нацепили. Да мало ли чего я хотел и чего не хотел! И что же? Вопросы множились, но отец держался своих правил и больше чем на один из них обычно не отвечал. Если кому-нибудь, бывало, и делал исключение, то только заказчикам, да и то редко. Но Кравчук, как и всякий еврей, состоял из одних вопросов. Он и сам был похож на вопросительный знак - согбенный, сухопарый, как замороженный хек. - Разве наши желания кого-нибудь в мире интересуют? - Каждый вопрос Кравчук извлекал на свет с такой же дотошностью, как винтик пинцетом из испорченных часов. Отец отмалчивался. Ему и собственные-то желания были неинтересны. Но стоит ли изливать перед Максимычем душу? Пристанет с расспросами, почему неинтересны, с каких пор неинтересны, кто виноват, что неинтересны, и трубку до утра на рычаг не положишь. Молчание Шлейме не сердило Кравчука. Он был благодарен земляку за то, что тот не прерывает его, терпеливо слушает. А что на вопросы не отвечает, так за это его и осуждать грешно. Где эта умная голова, этот пророк, который встанет и скажет: "Я знаю ответ!" Ведь сам Господь Бог ответить не в силах. Чего же от двух старых евреев - портного и часовщика - требовать? Какое откровение от них услышишь? Что они могут сказать друг другу и миру? Что мир - не клеенчатая кухонная скатерть? Что как его ни переворачивай, с него все равно всю грязь не соскребешь? Допустим, найдется ловкач и перевернет его - ну и что? Тут же к прежнему слою грязи и рекам крови кучи дерьма прибавятся, и его загадят похлеще, чем прежде, - никакими переворотами не отмоешь. Тот, кто клянется, что, дай только ему власть, он эту вонючую, загаженную скатерть отмоет дочиста, отстирает добела, сменит ее на другую, сверкающую пасхальной белизной, - пройдоха и лгун, который в свои пророчества и сам не верит. Кто только ни клялся: и Владимир Ильич, и отец народов Иосиф Виссарионович... Отмыли? Отстирали? Сменили? От Шлейме, конечно, поддержки не жди - он на все сквозь черные окуляры смотрит. И молчит. Ничего не поделаешь - он от рождения такой. Но больше Нисону не с кем перезваниваться. Дети в Штаты уехали. Жена позапрошлой осенью померла. Как оглянешься вокруг - пустота. Почти все земляки-одногодки отправились к праотцам... В живых остался один Шлейме. Кравчук с ним без малого восемьдесят лет знаком. В детстве вместе рыбу в Вилии удили, в одно и то же время - в июле - в армию пошли и свадьбы сыграли. Хена, светлый ей рай, в отличие от мужа огонь-девка была, прямо-таки пороховая шашка. Шлейме при ней как бы глухонемым ординарцем состоял. Нисон к молчанию портного, можно сказать, как к своей слепоте, привык, да и от такого молчания на душе куда теплее, чем от чьей-нибудь болтовни. До двух с половиной лет - так рассказывали в местечке - Шлейме вообще ни одного слова не проронил. Рыжая Роха, не чаявшая в сыне души, чуть было в рассудке не повредилась. Вся ее орава кричит как оглашенная - аж в Германии слышно! - а у Шлейме рот как будто дратвой зашит. Смотрит исподлобья на всех, как урядник, и, закусив губу, целыми днями напролет молчит и о чем-то думает угрюмо. Одно утешение: ест нормально, даже взглядом добавки просит, плачет нормально, по двору с братьями и сестрами нормально как ненормальный носится - и ни слова. - Чего вы так убиваетесь? - успокаивала несчастных родителей повитуха Мина. - С детьми такое бывает. Придет время, и Шлейме заговорит. Раз все слышит и все понимает, то и слова отрастут, как волосы... - Вей цу мир, вей цу мир! Горе мне, горе! - причитала Рыжая Роха. - Просила же я его, - пальцем расстреливала она корпевшего над колодкой сапожника Довида, - в честь моего двоюродного деда сына Зеликом назвать. А мой муженек: нет, нет и еще раз нет. Шломо - и все тут. А может, этот хваленый-расхваленый мелех Шломо на самом-то деле был немой?.. Ведь праотец Моисей, по преданию, был заикой. - Перестань, Роха! Имя у мальчишки что надо. И немых царей у евреев сроду не было. Что ни царь, то златоуст. Оставьте бедного мальчишечку в покое, и он у вас в один прекрасный день заговорит как миленький. Ученые люди не то в Америке, не то в Германии подсчитали, что нормальный человек за всю жизнь десять лет вообще рта не раскрывает. Не только для разговоров, но и для питья и еды. Радуйтесь: четверть срока миновало. - Что и говорить, утешила! По-твоему, нам еще столько с ним мыкаться? - Если вычесть время сна, то, пожалуй, выйдет только половина. Может, и меньше. Вы ненароком не заметили: во сне Шлеймке говорит или нет? - Ни во сне, ни наяву... Молчит, как Господь в небесах, которого денно и нощно молю: Отец небесный, отверзни ему уста! Чем чаще Мина успокаивала Роху, тем больше своими утешениями ополчала ее против себя. - Ну кто же такого в мужья возьмет? Кто же с таким в постель ляжет? - причитала Рыжая Роха, как заправская плакальщица на богатых похоронах, окропляя слезами каждое слово. - Возьмет. Ляжет, - уверяла Мина. - В постели надо не языком молоть, а ступкой орудовать... - Может, какая-нибудь старая дева и позарится на его ступку, - макала палец в ядреную слезу Рыжая Роха. - Дай Бог мне столько счастливых лет, сколько охотниц найдется, - бросалась в бой Мина. - Муж-молчун - что может быть лучше? Он тебе еще кучу внуков настряпает и кадиш над твоей могилой скажет... - Кадиш... Ты где-нибудь видела, чтобы немой кадиш говорил? - Немой, немой... Ты, Роха, своими присказками и вправду на мальца беду накличешь. Много ли проку в том, что я чешу языком, и ты чешешь, и наше местечко чешет, и все человечество?.. Что толку в говорении, если люди между собой все равно испокон веков договориться не могут? Объяснения повитухи раздражали Рыжую Роху своей ученостью и гладкостью, вызывали у нее, непросвещенной, гордящейся не знаниями, а своей материнской любовью, приступы глухой неприязни. Случись с Миной такая беда, повитуха не разглагольствовала бы о пользе молчания, а криком бы кричала и ни в какие рассуждения о человечестве не пускалась. Что ей, Рохе, человечество? Человечество само по себе, а она сама по себе, и между ними никакой связи нет ни в радости, ни в горе. Нет и, наверно, никогда не будет... Мине, конечно, спасибо за то, что роды приняла, что к Шлейме душой прикипела, но пока не поздно, не мешало бы мальца какому-нибудь хорошему доктору показать. В Ковне... Или в Поневеже... Лучше, конечно, в Ковне. Там доктора хоть и шкуру дерут, но зато, по слухам, чудеса творят. А вдруг сотворят, и Шлеймке заговорит? В тот же день, когда он заговорит, Роха и Довид вынут из чулка два червонца и пожертвуют на синагогу ("Слышишь, Господи, два чер-вон-ца!") - пусть крышу перекроют: вся в дырах, как в оспе, перед Вседержителем стыдно, молишься, а в ненастье на голову каплет не бесконечной Божьей милостью - трефным литовским дождем; к амвону чуть ли не в галошах топай; пусть же от Рош Хашаны и до Рош Хашаны на всех молящихся и немолящихся струями проливается не он, трефной литовский дождь, а Божья благодать, пусть льется она и на черные кудри ее невинного и непорочного чада, Шлейме Кановича, на его обленившиеся уста - и да отверзнутся они поскорей во славу Всевышнего в небесах и в утешение отцу и матери на старости. Аминь. Сам Шлейме Канович о своем более чем двухлетнем молчании в детстве при домочадцах никогда речи не заводил. Когда его спрашивали, не выдумка ли все это, он только пожимал плечами, застенчиво улыбался и за ответом всех отсылал к жене Хене. Она, мол, всю его подноготную знает. Знает даже то, чего не было и чего с ним не случалось. Хена и впрямь водила всех по закоулкам его жизни, как опытный проводник, и не без подковырки, фантазируя и что-то на ходу изображая, принималась рассказывать о довоенной, колыбельной Йонаве, о своем муже, о причудах свекра и свекрови, невзлюбившей невестку, о славной повитухе Мине, которая и ее, Хену, в свой подол приняла. Отец же, погруженный в кройку и шитье, а не в небылицы и фантазии, редко что-то вспоминал, а если и вспоминал, то отрывисто, с каким-то странным равнодушием, как будто все эти воспоминания, густонаселенные разными людьми, не имели к нему ни малейшего отношения, а касались кого-то другого, промелькнувшего за оконцем родительской избы и бесследно исчезнувшего в утреннем мареве. Казалось, за давностью лет эти воспоминания утратили для него какую-либо ценность, как траченная молью одежда, которая долго висела взаперти в платяном шкафу и вся расползлась, рассыпалась в прах. Отец не видел никакого смысла в том, чтобы день-деньской заниматься пустым делом - снимать с погнутых вешалок то, что расползлось и для носки уже не годится. В такие хламиды рядятся только нищие, старающиеся чем попало прикрыть свою неприкаянность и наготу. Но он, Шлейме Канович, был не настолько беден, чтобы кутаться в старые обноски да еще выставлять их напоказ. Не обременяя свою память ненужными мелочами, он передоверял свои воспоминания родственникам - брату Мотлу, дамскому портному, обладавшему несомненным артистическим даром и успешно выступавшему на еврейской самодеятельной сцене в ролях бедных и смешных героев Шолом-Алейхема; свояку-краснодеревщику Лейзеру Глезеру, огненно-рыжему здоровяку, как бы задуманному не на одну жизнь, и, конечно же, своей жене Хене - пороховой шашке, как ее называл часовщик и международный обозреватель Нисон Кравчук, шашке, которая взрывалась от первого прикосновения к прошлому, воспламенявшему душу. Бывало, за обеденным или картежным столом в своем радушном доме, расположенном в самом центре города, на про-спекте, периодически менявшем свое название, как шулер, объявленный в розыск, свою фамилию, Хена войдет в раж и начнет рассказывать, нашпиговывая неприметную жизнь мужа захватывающими событиями, как гусиную шейку шкварками, обваленными в муке. Те, кто слушал ее, так до конца и не могли постичь, были ли эти байки-воспоминания подлинными или являлись плодом недюжинного ее воображения. Но без этой горючей смеси, без этой правды, наперченной доверительной небывальщиной, без этой добродушной лжи, встававшей вровень с правдой и возвышавшей искалеченную войной душу, жизнь была бы и тягостней, и тусклей. Мама красочно рассказывала о том, как упорно отказывавшегося говорить маленького Шлейме перед первой русской революцией возили на телеге балагулы Ицика в губернский город Ковно (тогда его литовское название - Каунас - имперские картографы не указывали) к знаменитому лекарю, якобы заговором лечившему от нервного тика и заикания, шепелявости и прочих дефектов речи. Поездка к лекарю-чудотворцу в Ковно была опробованным гвоздем программы на всех субботних посиделках в нашем доме. Мама на глазах у гостей, за милую душу наворачивавших приготовленные ею яства - чолнт или гефилте фиш, яблочный пирог или медовые пряники - тейглех, из рано поседевшей, черноокой толстушки превращалась то в балагулу Ицика, который к своему вороному обращался, как к местечковому раввину: "Ребе"; то в господина целителя, поджарого, вертлявого со спутанными, как мережа, волосами, в пенсне на горбатом носу; то в суровую свекровь Роху или в тишайшего свекра Довида; а то и в карапуза-молчальника Шлейме. Прислуга открыла дверь, Рыжая Роха, сапожник Довид и Шлейме вошли в кабинет, где их уже ждал лекарь-чудотворец, который близоруко сощурился и спросил: - Кто из вас, простите, больной? - Он. - Рыжая Роха показала на Шлейме. - На что же ты, милое дитя, жалуешься? - Он, господин доктор, ни на что не жалуется. Он все время молчит. Целитель усадил Шлейме в высокое кресло, велел ему раззявить рот и, когда малыш послушно выполнил его просьбу, погрузил туда похожую на уклейку серебряную ложечку. - Значит, все время молчит. Молчит, - приговаривал он со странной одержимостью, обыскивая ложечкой розовое горлышко пациента и глубокомысленно тряся патлами. - Однако же молчание - не болезнь, а большое благо. Он извергал горячие и непонятные простому смертному слова и снова продолжал свой обыск: уклейка то ныряла вглубь, то выныривала на поверхность; Шлейме заходился в кашле, грозно чихал и, давясь, глотал, как касторку, собственные слезы. После ныряния в горле уклейка вдруг переметнулась в правое ухо, потом в левое. Наконец, ковенский волшебник, утомленный собственным колдовством и тарабарщиной, запустил руку в свои патлы-мережу и выудил оттуда, как обыкновенный мясник, слова, понятные всему человечеству: - С вас, господа, червонец. Свекр Довид, как его изображала мама, долго и обреченно рылся в карманах. Косясь на умывшуюся слезами Роху, он извлек денежку и протянул ее кудеснику. - Червонец? За что? - спросила ошарашенная Роха. - Другие за визит два берут, - на понятном, не доставляющем человечеству особой радости языке произнес чудотворец и приложил руку к сердце. - Хорошие новости, господа, стоят дорого. А у меня для вас именно такие... - добавил он и расплылся в улыбке. - Ну-ну, - ожила Рыжая Роха, глядя на червонец, лежавший на столе, как на покойника, - подавленно и прощально. - Ой, а цирк! (Ну и цирк!) - восхищался актерским даром моей мамы смешливый гигант дядя Лейзер-краснодеревщик. - Сиди Таль! Ида Каминская! Сара Бернар! - восклицал завороженный часовщик Кравчук, в ту пору еще зрения не лишившийся. Хозяйка сияла. Слава стряпухи и актрисы кружила голову, и мама сознательно затягивала развязку. - Ваш мальчик абсолютно здоров, - сказал подавленной сапожничихе лекарь-краснобай. - Слух безупречный, зрение прекрасное. Рост гренадерский. - А речь? - робко вставил сапожник Довид. - Речь обязательно выправи

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору