Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
- А что ты хочешь от меня услышать? Разве я неясно выразился?
Хлойне ничего не ответил.
Кино с Лениным в женском пальто кончилось.
Люди покачали головами и смирно разошлись.
Только Хлойне не двигался, как будто сам был памятником своему
далекому, оставшемуся за железной решеткой прошлому. В глазах у подпольщика
сверкали слезы обиды и укора. Огромная тень бронзового вождя падала на его
плечи, на его мысли...
Пан Владзимиеж в своем подпорченном пальто простоял долго, пока время -
лучший портной в мире - все не перелицевало...
- Это, Гиршке, правда? - спросил меня перед самой смертью отец.
- Что?
- Дора по телевизору слышала, что литовцы собираются убрать пана
Владзимиежа с площади.
- Да, собираются... - подтвердил я.
Отец облокотился на подушки, почмокал высохшими губами, провел рукой по
седым густым, как в юности, волосам, взглядом попросил, чтобы я придвинулся
поближе к нему, и негромко, как бы стесняясь своих мыслей, сказал:
- Но, наверно, Гиршке, не из-за того, что пуговицы на пальто не так
пришиты...
И улыбка прытким солнечным зайчиком скользнула по его бескровному лицу.
Скользнула и через миг исчезла.
Больше я его улыбающимся никогда не видел.
Порог надежды
- Что, Гиршке, слышно? Как там наш Ной? - буднично допытывался он,
глядя на меня своими печальными, выжженными трахомой глазами.
- Ничего, - ответил я с деланной бодростью и на всякий случай отвел в
сторону взгляд, чтобы не выдать себя.
- Подрос, наверно?
- Подрос, - ответил я.
На пороге прихожей стояла съежившаяся Дора Александровна и, как военный
цензор, ловила каждое мое слово, боясь, как бы я случайно не проговорился.
Время от времени она за спиной отца делала мне какие-то предупредительные
знаки, многозначительно и обиженно вскидывала голову: мол, Сламон Давидович
ничего не должен знать. Живые, и те, мол, не всегда должны все знать, а уж
умирающие и мертвые вообще ничего знать не должны. Ни хорошего, ни дурного.
- Неужели так трудно его сюда привезти? Ведь у Сережи машина...
- Они, папа, заняты, как и все молодые... - пробормотал я и снова отвел
взгляд. Не скажешь же ему - чем заняты. Пусть он сойдет в могилу спокойно,
ничего не узнав. Хватит с него собственных несчастий. Если Ноя удастся
спасти, я среди ночи прибегу. Хорошие новости ни от кого не утаишь. Хорошие
новости сами о себе напоминают, на каждом углу на разные лады кричат...
- Заняты, - прохрипел отец. - Все заняты... Даже костлявая... К брату
Мотлу пришла, к часовщику Нисону пришла, к гиганту Лейзеру пришла, а ко мне
не приходит и не приходит...
- И радуйся... Она не лучшая гостья, - сказал я и глянул на часы.
- Спешишь?
- Не очень, - неопределенно протянул я.
- Я тебя понимаю: противно смотреть на умирающего... даже на родного
отца. Но ты и меня, Гиршке, пойми... Лежу один и маюсь... На кладбище,
по-моему, и то веселей. Столько знакомых!
Мачеха поморщилась, фыркнула от обиды. Один, видишь ли, лежит и
мается... А она где? Целыми днями из кожи вон лезет, на части разрывается,
чтобы помочь ему, но все равно - какая неблагодарность! - для него она вроде
бы и не существует. Все другие существуют: и невестка, и сын, и внук Сергей
с женой Юргой, и правнук Ной, и живущий в Канаде старший внук Дима, и сестра
Лея, уехавшая сто лет тому назад в Америку, и умершие брат Мотл, свояки
Шмуле Дудак и Лейзер Глезер, и болтун Нисон Кравчук, звонивший десять раз на
дню, и, конечно, Хена. А ее, Доры, нет. Он лежит на диване и назло ей с утра
до вечера пялится на фотографию своей первой жены.
- Поймите, Гриша, я не против, чтобы Сламон Давидович на вашу маму
смотрел, - как-то сказала она. - Смотрит - ну и пусть смотрит. Меня другое
беспокоит.
- Что? - из вежливости поинтересовался я.
- Он их громко зовет. И не во сне, а с открытыми глазами. И вашу
покойную маму, и вашу тетю Лею, уже, наверно, тоже покойную... В комнате
тихо-тихо, и вдруг голос: "Лея!" или "Хена!". А через минуту он начинает
что-то бормотать под нос. Бу-бу-бу, бу-бу-бу - и трет платочком глаза.
- И о чем же он с ними говорит?
- Сразу и не разберешь. Слух у меня, простите, немолодой... могу и
недослышать. Но в последний раз Сламон Давидович у Леи вроде бы полотенце
просил, - смутилась Дора.
- Полотенце?
- Сил, говорит, моих больше нет. Принеси, говорит, Леечка, из кухни
полотенце, сядь рядом и отгоняй их всех от меня. Кого отгоняй, от кого
отгоняй, я так толком и не поняла. То ли мух имел в виду, то ли что-то
другое. Я подошла к нему и спрашиваю: "Может, Шлейме, тебе чем-нибудь
помочь?" А он как цыкнет на меня: "Кто тебя звал?" Господи, лечу его,
кормлю, мою, как дитя, а он слова ласкового не скажет. Только с ними... с
мертвыми и якшается... Населил ими весь дом. Хожу и натыкаюсь на них - то на
Лею, то на повитуху Мину, то, уж вы не сердитесь, на вашу маму, -
пожаловалась мачеха.
- А о чем он с ней говорил?
- Просил прощения, что она на двадцать лет умерла раньше. Передо мной
за те два десятка лет ни разу ни за что не извинился.
В последнее время я и сам нередко замечал за ним странную и болезненную
привычку - шевелить губами, как шевелит жабрами выброшенная на берег рыба, и
что-то невнятное кому-то шептать. Это было как бы преддверием речи,
косноязычием, которое таит в себе что-то недосказанное и нерастраченное.
Сначала я думал, что это обрывки, клочки затверженной в хедере молитвы, что
отец перед смертью решил исповедаться и о чем-то стыдливо попросить Бога, но
сквозь невнятицу нет-нет да прорывались чьи-то имена, названия, возникавшие
в его мелеющем сознании.
Чем хуже он себя чувствовал, тем настойчивей и злей требовал, чтобы к
нему привезли - хоть на полчаса, хоть на десять минут - правнука. Он обещал,
что из суеверия не притронется к нему, не погладит по головке, чтобы не
заразить его своей немощью, - только издали глянет и отпустит.
- Я хотел бы попрощаться с Ноем, - как-то сказал он мне, не понимая
рокового смысла своих слов и не допуская никакого другого их толкования,
кроме того, которое относилось к его собственному состоянию.
Ему и в голову не приходило, что нагрянула беда, и они оба - он,
девяностолетний старец, доживший до патриаршего возраста, и двухлетний
несмышленыш Ной - почти одновременно оказались на одной черте, которая
отделяет жизнь от смерти и которую - если верить диагнозу - каждый из них
мог перейти раньше другого.
Я, как заводная, механическая кукла, кивал головой; свято обещал, что
Сергей, как только освободится от всех своих дел, обязательно привезет Ноя;
всякий раз придумывал разные скороспелые и не очень убедительные причины, а
отец никак не мог уразуметь, почему я своих обещаний не выполняю.
Прощаясь до следующего раза, отец долго задерживал мою руку в своей,
словно старался взвесить, не умалилась ли наша близость, не убавилось ли
тепла, и убедиться еще в чем-то для себя необычайно важном, чему он сам не
находил названия.
- Отдыхай, - бросал я с какой-то отчаянной лихостью, направляясь к
выходу. - Отдых - тоже лекарство. Вижу, тебе и говорить тяжело.
- Посиди еще немного. После моих похорон у тебя свободного времени
станет больше! - отрезал отец. - А когда мне становится невмоготу, я от всех
сам убегаю.
- Как убегаешь? Куда убегаешь?
- Отсюда не видно... Туда, где ты, Гиршке, никогда не был... Когда к
сестре Лее... когда к братьям Моше-Янкелю и Айзику, а когда и к своему
учителю Шае Рабинеру...
Он замолчал, облизал пересохшие губы, согнул в коленях одеревеневшие
ноги и продолжал:
- Вчера, например, как говорят, со смертного одра на собственную
свадьбу сбежал... на Заячью поляну.
Подобие улыбки оживило его небритое лицо, в глазах сверкнули искры.
- Мама была в белом платье... С сережками... круглые такие, лучистые. -
И он взглядом показал на выцветшую фотографию на стене.
Я не осмеливался его перебивать, а он медленно, отхаркивая мокроту,
продолжал рассказывать о Заячьей поляне; о рабби Иехезкеле; о терпком
свадебном вине, вкус которого до сих пор на устах; о мажорном стрекоте
кузнечиков; о страстном любителе мацы - полицейском Гедрайтисе, говорившем
на идише лучше, чем иной еврей в Йонаве.
Всякий раз его обступали все новые тени, и я ловил себя на мысли, что
когда он полностью и безраздельно сольется с ними, то счастливо испустит
дух, потому что вернется туда, на Заячью поляну, где птицы и кузнечики,
деревья и травы, люди и звери помнят его не трухлявым старцем, не
рассыпающимся во прах инвалидом, пропахшим лекарствами, а статным
голубоглазым женихом под разукрашенным балдахином хупы со стаканом терпкого
вина в руке, рядом с невестой в белом платье и с дешевыми сережками в ушах.
Может, потому он, молчун, и спешил выговориться, может, потому каждое
дававшееся ему с трудом слово было как бы мостком, перекинутым к истокам, к
тому ручейку, который даже смерть не в силах осушить. Частенько в середине
рассказа отец засыпал, и тогда обступавшие его тени исчезали, замолкали
кузнечики, сережки невесты теряли свой блеск, а его, Шлейме, лицо, покрытое
наждаком щетины, каменело, и только густая жесткая седина свежо и молодо
сияла, как нетающий снег на недоступной горной вершине.
Я всячески поощрял эти воспоминания, стараясь оградить его от
треволнений, особенно от тех, которые были связаны с неожиданной и страшной
болезнью правнука. Чтобы обеспечить его покой, я даже вошел в сговор с
мачехой, к которой по вечерам приходили товарки-всезнайки, скрашивавшие
повседневную скуку базарными слухами и сплетнями и в любую минуту готовые
поделиться ими с кем угодно...
- Пусть рассказывают старые анекдоты, пусть крутят свои бесконечные
сериалы о своей молодости, о любви, о своих лагерных переживаниях, но пусть
не смеют заикаться о Ное. Ни на минуту не оставляйте наедине с папой ни
Клару, ни Шифру, ни Марью Венеаминовну... Если он, Дора Александровна, -
мачеха любила, когда ее называли по имени и русифицированному отчеству, -
узнает, чем болен Ной, это убьет его, - предупредил я. - Может, еще все
обойдется, может, его в Израиле вылечат.
Обязанности надзирательницы Дора Александровна всегда исполняла
образцово и с удовольствием.
- А что же, Гриша, будет после того, как они все уедут? - спросила она,
и неподдельная печаль облагородила ее лицо, пометив искренним состраданием.
- Что-нибудь придумаем, - сказал я и добавил: - Сейчас главное, чтобы
дети получили разрешение долететь до Варшавы на санитарном самолете. Дорога
каждая минута. Дай Бог довезти Ноя до Бен Гуриона живым.
- Санитарный самолет? - удивилась мачеха.
- Ноя до Тель-Авива сопровождает лечащий врач. Доктор Рагелене... с
капельницей...
- Господи, Господи! - застонала мачеха. - За что ему такие муки?
- Чернобыль, - выдохнул я, чтобы не пускаться в объяснения, дырявящие
сердце.
- А визы в Израиль уже есть?
- Да. Если на границе все пройдет гладко, то завтра в Варшаве они с
санитарного самолета пересядут на обыкновенный и на рассвете будут в
Тель-Авиве.
- Господи, Господи, что я скажу Сламону Давидовичу, когда он меня
спросит, где Сережа, где Юрга? Что я скажу? - приговаривала она и щелкала
пальцами. - Он же их всех так любил.
Мне очень хотелось отчитать ее за погребальные настроения, но я изо
всех сил сдерживался ради хрупкого и столь необходимого согласия.
- А разве вы, Дора Александровна, их не любили? - поддел я ее.
- Любила. Но что я Сламону Давидовичу скажу?
- Скажите: Сергей в Израиль на Маккабиаду полетел. В мини-футбол
играть.
- Я, Гриша, не выговорю...
- Скажите: на соревнования. Если, мол, там ему понравится, он, может,
останется навсегда, а когда устроится, вызовет Юргу и Ноя...
На том и порешили.
Перед отлетом сбившийся с ног Сергей забежал к деду, не давая ему
опомниться, чмокнул в наждак щетины и, попеняв, что тот лежнем лежит, не
седлает своего вороного - "Зингера", стал прощаться.
- Береги там ноги, - промолвил дед.
- Хорошо, деда... Но еврею больше нужны руки и голова, - отшучивался
внук.
- Еврею все нужно, кроме болезней, - напутствовал его старик.
Он и не подозревал, в какой "футбол" и на каком "скользком" поле,
сузившемся до размеров палаты для раковых больных в городе под щемящим и
судьбоносным названием Петах Тиква - Порог Надежды, отправляется играть его
младший внук; и долго не знал, пустила ли надежда мученика-правнука на свой
крутой порог, открыла ли перед ним свои вожделенные двери или на веки вечные
захлопнула их.
- Ты хочешь, чтобы он там осел навсегда? - через некоторое время
спросил у меня отец.
- Да, - сказал я.
- А кто тут... в Литве останется?
- Мы.
- Ну меня ты можешь смело вычеркнуть.
- Нет у меня, папа, такого карандаша. И ручки нет... И никогда не
будет.
- Спасибо, - сказал он и прослезился.
- Перестань. Сейчас же перестань! - повысил я голос.
- Текут, черт побери! Текут, как сопли. Помочиться трудно, а это
легко... Все на свете стареет... кроме слез.
Он покачал головой, задумался, впился в меня набрякшим предсмертной
усталостью взглядом, набрал в прохудившиеся, закопченные дымом выкуренных
папирос и отпылавших пожарищ легкие августовский воздух и, с усилием
выталкивая откуда-то из чрева каждое слово, сказал:
- У меня, Гиршке, просьба к тебе.
- Слушаю.
- Когда умру...
- Мы же с тобой, кажется, условились: как только о смерти заговоришь, я
поднимаюсь и ухожу...
- Когда умру, - не испугался он угрозы, - будь добр, не забудь
приколоть к савану иголку и вложить мне в руку наперсток.
То и дело нарушая наш уговор, он с каким-то странным упорством
продолжал говорить о смерти и о мертвых, повергая в ужас мачеху и терзая
своих близких. Как ни тяжко было выслушивать эти его панихидные речи и
просьбы, которые можно было объяснить разве только тем, что он давно обитал
в другом мире, созданном в его воображении, в мире ушедших, где все уговоры
и клятвы теряли свое значение, я пытался, несмотря ни на что, поддержать его
интерес к жизни, пусть и уходящей, пусть и невыносимой.
Но мои усилия были тщетными. Отец был целиком занят нездешними,
неземными заботами, о которых говорил с таким же спокойствием и
деловитостью, как десять лет тому назад о новом фасоне мужской одежды, и от
которых у домочадцев обморочно темнело в глазах. Тема смерти заслонила все.
Порой, правда, отец спохватывался и с боязливым любопытством принимался
расспрашивать о правнуке, о внуке, ни с того ни с сего решившем удивить
Израиль не своими талантами, а игрой в мини-футбол.
- Ну как там наш Пеле? - Отец в молодости был страстным болельщиком -
не пропускал ни одного футбольного матча. - Хоть один гол забил?
- Забил, - отвечал я. - Аргентине.
- О, Аргентина! - оживлялся отец, забыв на время о мертвых, о своих
болячках и о своем завещании - саване, к которому после его смерти я
почему-то должен приколоть иголку. - Когда-то там был и твой дядя - Шмуле.
На улицах их столицы... как ее там?..
- Буэнос-Айрес.
- Вот, вот - в той самой. В солдатском берете пончиками торговал...
- Дядя Шмуле - пончиками?
- Да. Когда его туда французы выслали. В тридцать восьмом... После
Испании...
- Он что, за республику воевал? - намеренно затягивал я беседу, хотя
знал, что опальный чекист сражался в интербригаде где-то под Мадридом.
- За кого, точно не знаю. Шмуле в жизни за многое воевал, а получил за
все рак и дырку от бублика...
Все разговоры отец вольно или невольно сводил к мертвым. Среди них он
себя чувствовал лучше и уверенней, чем на этом продавленном, скрипучем
диване, на этих мягких подушках, обтянутых застиранными наволочками,
пропахшими поЂтом, микстурами и перьями ощипанных гусей. Запах перьев
возвращал его в Йонаву, в родительский двор, к братьям и сестрам, к тому
двухлетнему Шлейме, которого, как гусенка хворостиной, пасла погонщица мух
Лея. Ах, этот запах, этот запах! Вдыхаешь, и все у тебя, оскубанного, внутри
дрожит и переворачивается, и нет сил, чтобы совладать с этой жуткой, этой
изнуряющей дрожью, которая не уймется даже в могиле, ибо это дрожат не
старые руки, не одеревеневшие ноги, не седая косматая голова, а память. Как
совладать с памятью?
Он убегал от живых к мертвым, которые всегда тебя ждут и никогда не
покинут - не уедут, как Лея в Америку, как Дима в Канаду, не останутся, как
Сережа, в Израиле, куда тебе самому дорога заказана. Мертвые всегда с тобой.
Всегда рядом.
В те короткие промежутки, оставшиеся между прожитой жизнью и грядущей,
уже близкой смертью, когда отцу не удавалось убежать к мертвым, он стремился
прожить остаток дней в сновидениях.
Никогда ему столько не снилось, как в том предпоследнем августе
девяносто первого года.
- Мне, Гиршке, Бог снился, - с простодушной гордостью объявил он, когда
после третьего инфаркта его выписали из больницы и привезли домой.
- Ого!
Мое изумление придало ему сил.
- Представляешь себе: открывается дверь, и в ателье на Доминиканской
входит Он в сопровождении ангелов, оглядывает весь "eskadron zydovsky" и,
обращаясь к "врио" - пану Глембоцкому, спрашивает: "Кто тут будет Шломо
Канович?" Ты, Гиршке, слушаешь?
- Слушаю, слушаю.
- Минуточку... Только возьму таблетку. Подай мне, пожалуйста, со стола
ту белую коробочку с синей полоской.
Я подошел к столу, нашел коробочку, протянул ему, и он дрожащими
пальцами медленно выколупал из пластинки желтый шарик и сунул в рот.
- Я, конечно, удивился, - продолжал отец. - Бог - наш всевидящий, наш
вездесущий Владыка, а не может отличить, где Диниц, а где Канович...
Ладно... Раз уж вежливо спрашивает, надо вежливо и отвечать. "Это, Господи,
- говорю, - я". А Он мне: "Очень приятно, очень приятно, слышал о тебе много
хорошего". "Спасибо, спасибо, - отвечаю, - я о Вас тоже только хорошее
слышал..." - Отец вытер пот со лба, пристально глянул на меня, не смеюсь ли
украдкой над ним, боевито взъерошил седину. - "Можешь ли ты, - говорит Он, -
на зиму, на Хануку шубу мне сшить? Старая износилась". "Могу, - говорю. - На
Хануку так на Хануку". И тут слышу шепоток. Диниц. Мол, как бы Господь Бог
нашего НЕТновича, то есть меня, как тот полковник, потом за эту шубу по
судам не затаскал... Но я и бровью не повел. Ведь Всевышний, что бы кто ни
делал, нас все равно все время судит. "Хорошо", - говорит Господь Бог и
велит ангелам меховой воротник и материю принести - портному показать...
Материя плотная... цвета зимних облаков... Ангелы мне показывают, а Он,
довольный, бороду поглаживает и говорит: "Ну что ты стоишь как вкопанный?
Снимай мерку!" Я - за сантиметр и к Нему. Только стал обмеривать талию - и
проснулся. По нужде приспичило... Пока Дора принесла судно, пока я
помочился, Он и исчез. А жаль...
- Жаль, - согласился я.
- Сшил бы я из той материи шубу, набрался бы храбрости и попросил бы
Его, нахал, о милости... Не для себя, конечно, самому мне уже ничего не надо
- для вас... для тебя, для внуков. - Он помолчал, перевел дух и, когда пауза
подействовала, как таблетк