Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
меренно укорачивал он фразу, вычленяя
глагол и надеясь на Хенину догадливость.
Но при этих словах Хена почему-то расплакалась и убежала в другую
комнату.
Шлейме долго смотрел ей вслед, в проем дверей, куда она скрылась, и от
густой темноты, хлынувшей из прямоугольника, на него вдруг повеяло какой-то
растворенной в углах бедой, оплывавшей со стен и бесшумно стелившейся по
полу, - сделай шаг и споткнешься об нее, как о корягу.
- Хена! - крикнул он, стараясь не выдать своего волнения.
Но темнота не ответила. Она, видно, тоже что-то безмолвно и безнадзорно
строчила...
Шлейме сглотнул тревогу, но та окуневой костью застряла в горле,
стесняя дыхание.
Глупости, успокоил он себя. Хена просто устала. Пройдет месяц-другой, и
все уладится.
Но как он себя ни успокаивал, как ни старался заглушить тревогу,
спокойствие обрывалось, как залежалая, тронутая гнильцой нитка.
Оставшись один, Шлейме снова, но на сей раз незлобиво вспомнил о
незамысловатом и, как ему теперь казалось, не столь уж предосудительном
желании Хены куда-то поехать - даже если она по дороге на часок и заскочит к
своему непутевому братцу, добровольно поменявшему хлеб портного на лагерную
похлебку, небо на Йонаву не рухнет. Он, Шлейме, конечно, даже на острожный
порог не ступит - не о чем ему со Шмуликом разговаривать, а Хена пусть
отведет душу. Какой-никакой, но все-таки брат.
Работа не спорилась. Шлейме часто останавливал "Зингер", прислушивался
к тому, что происходит в соседней комнате, но там было тихо.
То ли его взбудоражили воспоминания о Еврейской больнице в Каунасе, то
ли насторожил болезненный вид исстрадавшейся Хены, но его врожденное
упрямство вдруг умерилось состраданием, а непреклонность умалилась
сомнениями. В самом деле - ведь если хорошенько подумать, почему бы не
побаловать Хену? Тем более что и ему не помешала бы передышка.
Но в голове, как и прежде, скреблись подозрения, что за
непритязательной Хениной просьбой кроется какая-то более важная причина, чем
усталость или долгая разлука с братом, от которого, кроме нее, отреклась вся
родня. Да и как было не отречься от лентяя, которому лагерные нары милее,
чем пуховая перина, а наручники приятнее портновской иголки или сапожничьего
шила.
Он долго строил догадки, но желанная ясность ускользала от него, как в
детстве неуловимый солнечный лучик на полу.
Наверно, Шлейме в своих предположениях вконец бы запутался, не
встреться ему, когда он возвращался с примерки от Сесицкого, повитуха Мина.
- Слышала - к морю едете? А ведь я, Шлеймке, у моря родилась. В Мемеле.
Он замялся.
- Мы еще не решили.
- А что тут, милый, решать? Собрались и поехали! - уверенно выпалила
Мина, которая тридцать лет тому назад перерезала ему в сапожничьей избе
пуповину и знала все их семейные секреты. - Кажется, я уже тебе один раз, в
канун твоей свадьбы, говорила, что невесте и беременной жене ни в чем
отказывать нельзя.
Ну и что, что говорила, подумал Шлейме, и вдруг в памяти, как две
молнии, вспыхнули и скрестились прошлое и настоящее.
Шлейме мгновенно вспомнил, как Мина, заступница и исповедница Хены,
теми же словами поддержала просьбу невесты, которая попросила жениха, чтобы
он взял в ученики ее брата - шалопута Шмулика.
"Он парень толковый, только с придурью. Но ты у него из головы быстро
вышибешь все фантазии, - уговаривала Хена своего нареченного. И с улыбкой
добавила: - Ты что, забыл: мне теперь отказывать нельзя. Такое поверье".
Шлейме недосуг было разбираться в поверьях и чужих фантазиях. Он
нуждался в брючнике, а не в фантазере и шалопуте. Но в конце концов уступил
Хене и позже за доброту свою поплатился.
Хупу соорудили под открытым небом, на поляне, возле реки.
Над балдахином в черных лапсердаках весело летали грачи.
В траве стрекотали кузнечики и на высокой канторской ноте пели
благочестивые цикады.
Над головой местечкового раввина Иехезкеля Вайса, благословившего от
имени бога Израилева молодоженов, по-хозяйски вилась дородная пчела,
норовившая залететь в его седую, аккуратно расчесанную бороду, как в родной
улей, и сапожник Довид, отец жениха, размахивал перед его впалыми,
сморщенными щеками вышитым носовым платком, ни дать ни взять - пальмовой
ветвью, тщась отпугнуть незваную гостью.
- Осторожно, рабби, осторожно! - предостерегал от пчелиного укуса
потерявшего бдительность Вайса сапожник, захмелевший от браги и свежего
воздуха.
- Не беспокойтесь, реб Довид. Меня она не ужалит... Она никого не
ужалит... Сегодня все твари на Земле и на небесах радуются вместе с нами.
Радуется и эта трудолюбивая пчелка, собирающая не яд, а мед. А радость не
жалит...
Поляну и соседние луга весенним паводком заливала клезмерская музыка.
Неистовствовала флейта.
Скрипка смычком надвое рассекала небосвод, чтобы ее слышали и ангелы.
Все кружилось, галдело, гикало.
И вдруг в этом гиканье, в этом галдеже, в этом радостном бесчинстве
раздался трубный, пророческий голос рабби Иехезкеля Вайса, обозревавшего
своим прозорливым оком окрестности от горизонта до горизонта:
- Полиция!
И хотя слово было явно не из Торы, тем не менее все к нему прислушались
и на мгновение оцепенели.
- Да, полиция, - растерянно подтвердил отец жениха.
- Вы, реб Довид, и ее пригласили? - вежливо осведомился рабби Иехезкель
Вайс, не питавший к полиции ни любви, ни ненависти, ибо что по сравнению с
неусыпным Стражем Небесным блюстители в мундире и в штатском?
- Нет. А что?
- Это, почтеннейший, я у вас должен бы спросить: а что? - Иехезкель
Вайс кашлянул в маленький, жиденький, как табачный кисет, кулачок и задержал
свой взгляд на местечковом полицейском Гедрайтисе и двух незнакомцах,
показавшихся из-за разукрашенной хупы.
- Интересно, за кем они пришли? - всполошился сапожник Довид.
- Надеюсь, не за женихом и невестой, - улыбнулся рабби Иехезкель.
- Что вы говорите, рабби, побойтесь Бога! - Отец жениха хотел сказать
еще что-то, но тут к ним подошли полицейский Гедрайтис, добродушный увалень
в поношенном мундире с большими медными пуговицами и пышными усами, похожими
на жестяную стружку, и его напарники.
- Шолом-алейхем! - вежливо поздоровался полицейский с сапожником. -
Желаю счастья, Довид! - как бы извиняясь за вынужденное служебное вторжение,
добавил он, расправил свои усы и видавшим виды сапогом, не раз побывавшим в
починке у Довида, затопал в такт ожившему клезмерскому вихрю.
Сапожник Довид был с Гедрайтисом знаком с восемнадцатого года, со дня
провозглашения независимости Литвы, когда молодого полицейского прислали в
Йонаву блюсти порядок среди, как сказано в Писании, жестоковыйных евреев.
Каждый год Гедрайтис, говоривший свободно на идиш, приходил к Довиду
Кановичу на пасху за мацой и каждый год, изображая на отечном лице
неподдельный страх, задавал сапожнику вопреки еврейскому чину не четыре, как
полагается, вопроса, а один-единственный, имевший широкое хождение в
литовских деревнях: нет ли в ней... ну в той самой маце... христианской
крови?
Сапожник Довид щурился, долго чесал затылок, в свою очередь изображал
на челе глубокое и скорбное раздумье, вздыхал и спрашивал:
- Честно?
- Честно. Полицейскому врать нельзя.
- Раз нельзя, так нельзя... Есть, понас Гедрайтис.
- И что, ее, этой крови, много? - с напускным ужасом таращил на него
свои зоркие глаза блюститель порядка.
- Не-е-е... Ка-а-а-пелька, - отвечал сапожник.
- Ну раз капелька, то давай!
И оба, хрустя на всю избу опресноками и хватаясь за животики,
покатывались со смеху: "Ха-ха-ха... О-хо-хо-хо!"
Сейчас Довиду и Гедрайтису было не до смеха.
- Шмульке Дудак тут? - поинтересовался по-еврейски любитель опресноков.
- А где ему еще быть? Сестра замуж выходит, - произнес сапожник Довид и
испуганно добавил: - Так это вы за ним?
- Вроде бы за ним. Повезло человеку, - пробасил Гедрайтис. - Успел хоть
на сестринской свадьбе поплясать.
Гедрайтис быстро перевел что-то с еврейского на литовский своему
начальству, державшемуся с хозяйской надменностью поодаль от бородачей в
ермолках; штатские кивнули, откланялись, и вскоре оттуда, где, как филин,
ухал гулкий и самоотверженный барабан, увели под музыку Шмульке Дудака из
Йонавы на целых семь лет.
Дорого обошлась жениху уступка: полгода его в полицию таскали; один раз
даже в Каунас возили, допрашивали, с кем Шмулик дружил, кто к нему приходил,
передавал ли кому-нибудь какие-то там крамольные листки, сколько раз Дудак
границу с Советским Союзом переходил, как будто он, Шлейме, и не портной
вовсе, а какой-то там пограничник. Только возьмет иголку, примется шить -
Гедрайтис тут как тут, снова повестка на допрос. Ладно еще следователь
незлой попался: записал показания, прочел, как раввин, нравоучение -
негоже-де евреям Литве вредить, пусть-де беспрепятственно бреют и торгуют,
сапоги тачают и лечат, но народ не баламутят. И отпустил. Шлейме был на
седьмом небе от счастья, обещал следователю за доброту пальто даром сшить.
Но тот не согласился.
- Вы нам за деньги шейте... Сколько потребуете - заплатим... Только
шейте, а родину свою, Литву, на чужой фасон не перекраивайте и не
перешивайте...
Если недавнее прошлое - поляна, хупа, арест Шмулика - вмиг озарилось
полыхнувшей в памяти молнией и тут же пронеслось мимо, то все то, что
относилось к настоящему, - странное поведение Хены, ее отрешенность и
смирение, таящие в себе какой-то вызов, - неожиданно обрело пронзительную
ясность; все догадки выжгло озарение: Хена снова забеременела!..
Открытие было таким простым и ошеломляющим одновременно, что Шлейме его
даже сомнению не подверг, все сразу прояснилось и объяснилось. Он был
растерян и восхищен безоглядной смелостью Хены, но восхищение тут же
испепелялось страхом: что с ней будет, если она вовремя эту беременность не
прервет? Ведь доктора в Каунасе, в Еврейской больнице, ее (и его!)
предупредили, что повторные роды могут быть гибельными и для нее, и для
ребенка.
Наверно, поэтому Хена и скрывала от него правду, а он, всецело
погруженный в работу, женатый, как он сам говорил, на иголке, ничего не
замечал. Хена спит, а он до самой ночи, а порой и до рассвета корпит над
чьим-нибудь заказом и погоняет себя ниткой, вдетой в игольное ушко, словно
лошадь кнутом. Куда? Туда, куда веками погоняли себя его предки: вперед
трусцой, рысью, галопом, шаг за шагом - цум идишн мазл, к еврейскому
счастью!
Сдаст кондитеру готовый костюм, и они - если Хена и впрямь беременна -
поедут, куда та пожелает: к морю, к Шмулику, за тридевять земель. Он ни в
чем не станет ей отказывать: ведь она рискует жизнью; но прежде надо
убедиться, не ошибся ли он.
- Это правда? - спросил ее Шлейме в осенних аметистовых сумерках, когда
они легли в постель.
- Что? - прошептала она.
Он придвинулся и стал ласково гладить ее своей шершавой рукой по
животу, прислушиваясь и стараясь уловить в тишине какие-то необычные,
неопровержимые звуки. Но, кроме мышиного шороха за шкафом, ничего не было
слышно.
- Ты ждешь? - Он прижался к ней, и его голова утонула в ее густых
каштановых волосах, как в омуте.
- Яловых коров забивают, - сказала она. - Спи! А то завтра над костюмом
Сесицкого еще захрапишь.
- Смейся, смейся! Но стоит ли шутить со смертью? - чувствуя свое
бессилие что-либо изменить, все-таки решился он напомнить ей о грозящей
опасности. Ведь второе кесарево сечение Хена не перенесет.
- Ты меня смертью не пугай. Я не смерти боюсь, а такой жизни...
- Какой?
- Сам прекрасно знаешь.
- Живут же на свете люди и без детей. И счастливы...
Шлейме замолчал.
Замолчала и Хена.
Только мыши сплетничали за шкафом. Да где-то за окном брехала на
созвездие Большой Медведицы собака.
- Ты, Хена, дороже мне, чем... - начал было он, но та перебила его:
- Не говори глупостей... Все равно не поверю... Может, на сей раз
Господь Бог смилуется и яловая корова благополучно разродится... А если не
смилуется, то найдешь себе другую... не яловую... Будет, не досаждая тебе
никакими поездками к морю или к брату-арестанту, суп с макаронами варить,
мясо тушить, лоскутки с пола собирать, поутру круп твоего "Зингера" мокрой
тряпкой чистить, а главное - народит тебе кучу наследников...
- Не надо мне другой, - пробормотал Шлейме и обвил ее шею руками. - Не
надо.
- Это, Шлейме, мне другого не надо. Знаешь, что мне рабби Иехезкель
сказал?
- Что?
- "Тех, кого не в силах связать жизнь, легко и навеки соединяет
смерть"... Рабби прав. С мертвыми не разводятся...
Сопротивление Шлейме было сломлено.
Он отложил в сторону все заказы, кроме Сесицкого, а Хене велел
уволиться из москательно-скобяной лавки Пагирского и заняться дорожными
хлопотами.
Она праздновала победу: загодя запаслась билетами туда и обратно;
купила гостинцы - крестьянские сыры и свиной окорок - для Шмуле, объявившего
кошерную пищу возмутительным пережитком средневековья; сложила в сумку
теплые носки и кофту, которые сама для горемыки связала на зиму; испекла
яблочный пирог с корицей, благо яблок уродилось великое множество, и на
исходе первой половины сентября оба отправились в путь.
Стояло ясное бабье лето.
Свое запоздалое свадебное путешествие они начали с посещения лагеря,
где за подрыв государственных устоев отбывал семилетнее наказание Шмуле.
Сердобольный крестьянин-литовец сжалился над ними и по раскисшему после
ливня топкому проселку подвез на своей телеге почти что к главному лагерному
зданию, огороженному ржавой колючей проволокой.
От решеток на окнах и сторожевых вышек настроение Шлейме, и без того
невеселое, совсем сломалось, но свое недовольство он не показывал, стараясь
безостановочно, правда, безуспешно, шутить.
- Смотри, не останься там ненароком с братом! - напутствовал он Хену,
когда та с гостинцами засеменила к мрачному, похожему на огромный могильный
склеп зданию.
Пока Хена ходила в канцелярию за разрешением, Шлейме тешил свой взгляд
открывавшимся за ней пейзажем: сосняк, лесопилка, коровы на скошенном лугу,
ветряная мельница с отбитым крылом на горизонте.
Затаив дыхание, он следил за тем, как, желая преодолеть заграждение,
несмышленый теленок тычется в натянутую колючую проволоку белой застенчивой
мордочкой и жалобно мычит.
Его тоскливое сиротское мычание разносилось далеко, и от него некуда
было деться.
Хена вернулась раньше, чем Шлейме ожидал.
- Зря все возила, - хмуро сказала она.
- С ним что-то стряслось? - сочувственно спросил он, от обиды избегая
называть Шмуле по имени.
- Вроде бы ничего. Они говорят, что его перевели из лагеря в
обыкновенную тюрьму. Интересно, за какие это заслуги?
- Не расстраивайся. В тюрьме человека найти всегда легче, чем на
свободе. Литва невелика - найдем. - От его сочувствия веяло плохо скрытым
злорадством, хотя он и утешал ее, что, может, все это и к лучшему, что он и
одного дня тут не смог бы просидеть, что только от сиротского мычания
теленка под окнами повредился бы в рассудке, - волей-неволей сам, мол,
замычишь, как этот телок со звездой во лбу. Шмуле-де и есть такой телок,
которого выманили из родного стойла и который Бог весть ради чего тычется
мордой в колючую проволоку.
По тому же хлюпающему проселку они оба - Хена молча, понурив голову, а
Шлейме, продолжая пичкать жену своими иносказательными рассуждениями о
колючей проволоке и стойле, полном родительского тепла и пахучего сена, -
пешком добрели до полустанка и, заляпанные деревенской грязью и усталостью,
сели на поезд.
Паланга встретила их закатным солнцем и ливневым листопадом.
Пансионат, где под вечер они остановились, был заметен опавшими
листьями, шуршавшими под ногами, как мыши в подполье. По ночам на крышу со
стуком падали мокрые от росы, перезревшие, ни за что не желавшие
расставаться с уже оголившимися ветками каштаны. В резные окна, похожие не
то на крендельки из кондитерской Сесицкого, не то на сердечки, заглядывали
любопытные звезды, своей яркостью щедро заливавшие постель и сны
постояльцев.
Днем Шлейме и Хена бродили по берегу моря. Порой они добирались аж до
самой литовско-немецкой границы. Волны смывали слова и следы, но никогда в
их молчании не было столько печали и невыразимой любви, как во время тех
долгих сентябрьских прогулок вдоль осеннего моря.
Ах, если бы не возвращаться, а идти и идти, пока волна не смоет все - и
заказчиков, и покупателей, и тюремщиков, и арестантов, и врачей, и
обрезателей, и глиняный холмик у подножия семейного могильника!.. Ах, если
бы легко и безболезненно упасть, как эти листья, с веток, закружиться в
воздухе и улететь вместе с шальным ветром невесть куда!
- Тебе хорошо, Хена?
- Да, - сказала она. - Я хочу, чтобы и наш сын это увидел... -
выдохнула она и положила руки на живот.
- Ты так уверена, что будет сын?
- Либо сын, либо никого не будет.
Три печальных, благословенных, наполненных надеждой и суевериями дня,
как три перезревших каштана, со стуком скатились в небытие.
Поезд вернул их на край света - в Йонаву, туда, где они родились, где
на уютном кладбище покоился прах младенца Береле Кановича, прожившего на
свете меньше самой малой малости - от субботы до другой субботы.
А через полгода в обшарпанном и тряском автобусе, испуганно счастливая
женщина и сияющий, чисто выбритый, поглупевший от радости мужчина привезли
на край света новорожденного - брата того упокоившегося среди вековых сосен
Береле, самого молодого на йонавском кладбище мертвеца.
- Ну что, Гирш-Янкл, минуточку терпения, и вы, голубчик, станете
полноправным евреем. Чик-чик, и готово!
- Менаше, - взмолилась моя выкупанная в боли мать - Хена Дудак-Канович.
- Прошу вас, сделайте так, чтобы ребенку не было очень больно.
- Менаше, я вам к празднику Симхат-Тора жилетку даром сошью! -
воскликнул мой отец - Шлейме Канович, всегда расплачивавшийся за доброту
своим единственным богатством - работой. - Только, ради Бога, не
перестарайтесь...
Обрезатель Менаше их не слышал, он делал свое дело - смоченной в спирте
ваткой сосредоточенно протирал, как запотевшие очки, не ржавеющее в веках
ритуальное лезвие.
Победитель
Он нисколько не раздумывал, куда ехать, - конечно же, на родину. Пусть
не обратно в свое местечко - испепеленную Йонаву, пусть куда-нибудь в другое
место - в Вильнюс или Каунас, на худой конец в Шяуляй, но обязательно на
родину, в Литву. Как ни тяжко было туда возвращаться, он все-таки надеялся,
что среди оставшейся в живых, разоренной, израненной и поруганной горстки
евреев он - если судьба к нему будет милостива - найдет успевших
эвакуироваться в степной колхоз под Чимкентом жену и сына, связь с которыми
окончательно и невосполнимо утерял в начале сорок третьего, когда был ранен
навылет в плечо и руку и отправлен из действующей армии на лечение в тыл.
Последнее письмо из степного, полудикого Казахстана отец получил перед самой
отправкой в санбат, письмо, на которое