Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Канович Григорий. Шелест срубленных деревьев -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
тся. Как зовут вашего красавчика? - Шлейме, - сказали они хором. - Уверяю вас, не пройдет и года, как он заговорит. Но вы ошибаетесь, утверждая, что сейчас он молчит. - А что он, по-вашему, делает? - всплылила Роха, все еще косясь на усопший червонец. - Он пока не говорит. Улавливаете разницу? Пока ему нечего нам сказать. - Где это слыхано, чтобы сыну-еврею нечего было сказать еврейке-матери и еврею-отцу? - наседал на доктора Довид. - Чтобы он за два с половиной года для них ни одного слова не нашел? Ну, например, "здравствуй, мамэ"... "здравствуй, татэ"... - Мамэ, татэ - чудесные слова, - согласился пожиратель червонцев. - Но разве вы их не слышите тысячи раз на дню от других своих детей? От повторения одних и тех же слов уже давно всех тошнит. Разве мы не объелись ими до рвоты? Куда ни шагнешь - слова, слова. Никчемные, поносные слова. На улицах - монбланы лишних слов, на площадях - свалки. Смрад! Зловоние! Отрава! Ваш сын - санитар, борец с этим зловонием и этой отравой... Ах, если бы все по его примеру объявили забастовку словам, всяким там "здравствуй, до свиданья", "как живешь?", "что слышно?", "татэ", "мамэ". Ваш мальчик как бы каждому говорит: есть другой способ общения - взглядом, движениями рук, кивками. Общайтесь же с ним, господа, не рвите на себе волосы, а радуйтесь... Через полгода-год, провалиться мне на этом месте, если я вру, ваш Шлейме станет, как все. - Ой, а цирк! - восторженно рокотал дядя Лейзер-краснодеревщик. - Ой, а цирк! - Вивьен Ли! Алла Тарасова! - кадил, как поп в церкви, друг семьи Нисон Кравчук. Смех, чавканье, хлопки. Единственным человеком, который во время этих многократно и на разные лады повторявшихся представлений-воспоминаний оставался безучастным, был мой отец, вокруг которого эти воспоминания, собственно, и роились. На таких представлениях-посиделках я не отводил взгляда от раскрасневшейся, счастливой мамы, помолодевшей от игры, хмельной от своего успеха; от смущенного отца, словно уличенного в каких-то предосудительных шалостях, и, казалось, видел воочию нахохлившегося, длинноволосого мальчишку (в ту пору детей до трех лет в набожных семьях не стригли) в ситцевой рубашонке и коротких полотняных штанишках с накладными карманчиками; видел широкую, как плот, спину балагулы Ицика, покрикивавшего на вороного: "Но-о, ребе!"; пригорюнившуюся бабушку Роху; густые, разбросанные по обочинам литовские перелески, пахнущие хвоей; луговые ромашковые аптеки. Всю дорогу в Ковно и обратно в Йонаву я, студент первого курса филфака Вильнюсского университета, сидел одесную от своего деда Довида, теребившего, как самокрутку, свою тонкую бороденку и не сводившего глаз с молчаливого Шлейме. Бабушка Роха, следуя совету странного ковенского целителя не объедаться словами, молча гладила вьющиеся кудри малолетнего сына-молчуна, повергая своей неразговорчивостью в удивление мужа, привыкшего к ее вечной трескотне. Все ее мысли были заняты только одним - ей до безумия хотелось, чтобы сын никогда не был ни санитаром, ни примером, внушающим жалостливый ужас, - с десятого колена у них в роду никто примером не был - все, слава Богу, говорили нормально, с непродолжительными перерывами, пусть не всегда кстати, пусть зачастую неразумно, без толку, но говорили, и вокруг никаких свалок, кроме навозных, не было, и слова, даже ругательства, даже проклятия, не смердели, и если чем-то от них и несло, то только нуждой и отчаянием. Нет, пусть санитарами будут наши враги, но только не он, ее ясное солнышко, ее кучерявый красавчик, ее царь Соломон, думала она под свист Ицикового кнута и под цокот копыт вороного, пусть другие сколько угодно общаются одними взглядами, движениями рук и кивками, думала она, глядя на развевающуюся на ветру нечесаную гриву лошади и находя в ней пугающее сходство с самой собой, безотказной, загнанной, вечно взмыленной; а он пусть будет таким, как все... Какое это счастье быть таким, как все, - с первого дня рождения и до последнего вздоха. Не выделяться, не отличаться. Быть, как все... Я себе ясно, почти зримо представлял, как моя бабушка шепчет сухими, потрескавшимися губами под дремотный стук смазанных ее надеждами колес молитву. Она заклинала, умоляла, уговаривала Господа Бога не подводить ее - ведь Он уже, честно признаться, не раз и не два ее подвел! - соглашалась принять все мыслимые и немыслимые Его кары - онеметь, ослепнуть, оглохнуть, лишь бы Он смилостивился над бедным Шлейме. Она пялилась на непроницаемый свод неба, как бы стараясь своим молитвенно-отчаянным взглядом выжечь в тверди дырку, из которой не сегодня-завтра непременно закапает - кап, кап, кап - Божьей милостью. Один раз в жизни каждый смертный - даже самый большой грешник - заслуживает того, чтобы на него капнуло Его благодатью. Только бы не прозевать, только бы успеть вовремя подставить голову. Только бы успеть. Только бы успеть. И Господь Бог сжалился над ней. Капли, упавшие из небесной щелочки в первый день Хануки, не смерзлись в лед, хотя за окнами трещал мороз и под завывание декабрьской вьюги справляли свою свадьбу дьявол с ведьмой, реки были закованы в тяжелые ледяные доспехи, и озябшие деревья гнулись под тяжестью снега. А если бы капли Божьей милости и смерзлись, то Роха отогрела бы их своим дыханием. В доме, как и подобает в праздник, веселились. Братья и сестры отца - Мойше-Янкл, Айзик и Мотл, погонщица мух Лея и Хава - уплетали румяные картофельные оладьи, водили хоровод и, состязаясь друг с другом в громкости, пели: "Ханука, Ханука, праздник веселый, к нам, замечательный, снова пришел он". Только Шлейме, тихий и задумчивый, горбился за столом и, не мигая, смотрел на зажженный девятисвечник. - А ты почему с нами не поешь? Сегодня праздник. Сегодня все должны петь и веселиться. А ну-ка, лентяй, ступай в круг! - Лея схватила его за руку, потянула к себе, но брат вцепился руками в скатерть. - Сегодня праздник, - не сдаваясь, приговаривала она. - Скажи: празд-ник... празд-ник... празд-ник! Он мотал кудрями, но сестра, которая два года подряд усердно отгоняла от его колыбели мух, залетавших со двора, и сторожила первые его сны на земле, дернула Шлейме за руку и нечаянно опрокинула на него горящий девятисвечник. Огонь багровыми блошками запрыгал по тонкой ситцевой рубашке, и в густых кудрях вспыхнули ханукальные искры. - Мама! - скорей от страха, чем от боли, закричал Шлейме. Рыжая Роха опрометью бросилась к сыну и в удивленном, счастливом испуге стала с остервенением волчицы рвать на нем одежду. Шлейме зарыдал в голос. Он стоял голый, пришибленный и клацал зубами. Вокруг него толпились обескураженные братья и сестры. - Господи! - воскликнула Роха, пряча Шлейме под юбку. - Он говорит. Он говорит. Он сказал: мама! И сама заплакала. И сапожник заплакал. И братья и сестры заплакали. Даже строгая и степенная кошка, казалось, растрогалась от радости и обронила слезу. В доме от радости было тесно. - Он говорит! - всхлипывала Роха. - Шлейме! Говори, говори, родненький! Я буду за тебя всю жизнь молчать - только говори. Говори! Я буду целовать каждое твое слово. Но кончилась Ханука, и Роха ни одного своего обещания не выполнила: о поцелуях вскоре забыла, ибо ее снова, беднягу, потянуло на кислое; двух червонцев на ремонт синагоги не пожертвовала, не потому, что была скупа, и не потому, что на Создателя затаила обиду, - Шлейме говорил, но говорил мало... А раз мало, значит, не был как все. А раз не был как все, значит, и на милость Господа не мог рассчитывать... Царский жезл Шаи Рабинера Когда моему отцу исполнилось тринадцать лет, его родители - мои бабушка и дедушка - стали прикидывать в уме, к какому делу пристроить сына... Сапожник Довид настаивал на том, чтобы Шломо, как и он, тачал сапоги и подбивал подметки ("Надо в жизни делать то, на что есть спрос до гроба. Даже покойников хоронят в обуви"); Рыжая Роха не желала, чтобы ее Шлейме был сапожником и чтобы в доме еще сильней разило кожей и раскисшими в распутицу проселками, колесным дегтем и навозом. Она уверяла мужа, что если уж их любимчику не суждено стать кантором и петь в синагогах, то лучшего ремесла, чем мужской портной, на свете не сыскать: без обуви, мол, от весны до осени, чуть ли не целых полгода, вполне можно обойтись, а что до покойников, то на них шиш заработаешь - ведь евреев хоронят не в лаковых ботинках, а босиком. А одежда, даже саван, требуется каждому. Голым-де на улицу не выйдешь, нагишом в землю не ляжешь. - В нашем роду портных еще не было, - сказал Довид. - В нашем тоже, - подхватила Рыжая Роха. - Кого только не было - и могильщики, и каменщики, и брадобреи. А портных - ни одного. Был даже один банщик. - Кем угодно - только не банщиком, - замахал руками Довид. Как ни странно, но они быстро, без обычных споров, порой доходивших до взаимных оскорблений и криков, сошлись на том, что надо бы у самого отрока спросить, чем он хотел бы заниматься - шилом или иглой! - Тебя, сынок, пора к какому-нибудь делу пристроить, хватит за бабочками гоняться и день-деньской в лапту играть, - сказал сапожник Довид. - В твои годы у меня уже деревянные гвоздочки изо рта торчали, и я, постукивая молоточком, счастье свое будил. - Пора, наверно, пора, - без особого восторга согласился мой отец. - Чем же ты хотел бы заняться? - пришла на помощь мужу Рыжая Роха. - Ничем, - чистосердечно признался Шломо-Шлеймке-Шлейме. - Ничем? Такого ремесла у евреев нет, - выпучил глаза сапожник Довид. - Хотел бы... хотел бы рыбу ловить... - выдохнул мой отец. - Рыбу ловить?! - ужаснулась Рыжая Роха. - Еврей-рыбак?.. Еврея-рыбака никогда в глаза не видела. А ты, Довид? - Перекупщиков рыбы видел, но рыбаков... - А мне нравится... Весь день под открытым небом... Сидишь в лодке и удишь, и солнце над твоей головой светит, и птицы в прибрежных кустах заливаются... - Да-а-а, - протянул Довид. - Ничего себе мечты! Но рыбу, сынок, можно ловить не только удочкой или сетью. И шилом можно. - И иглой, сынок, - вставила Рыжая Роха. - И без всякого вреда для любой твари. - Ловить иглой и шилом? - удивился мой отец. - Сошьешь кому-нибудь обновку или чью-то дырявую подошву залатаешь и, не замочив штанов, ту же рыбку для субботней трапезы выудишь. - А чем плохо быть портным? Шая Рабинер как раз ученика ищет - он тебя с удовольствием возьмет, - гнула свое сапожничиха. - Рабинер?.. Тот, что еще на скрипке играет? - Тот самый, - воспрянула Рыжая Роха и покосилась на мужа: как бы старик неосторожным словом чего-нибудь не испортил. - Подумай, Шлеймке!.. А рыба... Я буду рыбачить... Обещаю тебе: каждую субботу и свежая уха, и котлетки из карасиков - пальчики оближешь. Не знаю, варила ли она на самом деле моему отцу каждую субботу уху и делала ли из карасиков котлетки, но с заливистым пением птиц в кустах под открытым небом, с уловом на дне лодки-плоскодонки ему - даже в мечтах - пришлось распрощаться. В один прекрасный день сапожник Довид принарядился и, прихватив с собой четвертинку водки, отвел моего тринадцатилетнего отца к бирюку Шае Рабинеру, старому холостяку, почти полвека коротавшему с иголкой и самодельной скрипкой свою одинокую жизнь. Шая жил напротив костела, в маленькой квартирке, где, кроме него и его скрипки, никто не обитал. Скрипка без футляра висела на стене, как причудливая застывшая в тихой речной заводи лодочка, и, пока Довид и Шая, шумно чокаясь, договаривались о будущем моего отца, Шлеймке зачарованным взглядом, как веслом, слегка подталкивал ее на стене, и скрипка вдруг начинала двигаться и качаться на облупившейся штукатурке, словно на белых вспененных волнах. До слуха Шлеймке нет-нет да долетали обрывки разговора, но он не прислушивался к нему, весь поглощенный другими звуками, которые вплывали в его отроческое сердце. Рабинер и сапожник Довид на него внимания не обращали - по глоточку, по капельке с какой-то редкой и сладостной медлительностью и счастливыми воздыханиями они выцеживали из стаканов водку, вернувшую их вдруг на полвека назад, когда они, в ту пору такие же мальчишки, как и Шлеймке, познакомились в синагоге на празднике дарования Торы и дождь из дармовых карамелек и леденцов струями лился на их кудрявые головы. - Пусть завтра приходит, и мы с Божьей помощью начнем, - наконец промолвил Шая Рабинер. - Он, Шая, завтра придет, - благодарно зачастил сапожник. - Прибежит. - Но предупреждаю: я лентяев не люблю. И говорунов... Тех, кто шьет не иголкой, а языком. И неслухов.... - Наш Шлеймке до двух с половиной лет вообще не говорил и уж не лентяй, - успокоил портного Довид. - Еврею-лентяю на свете делать нечего. Сам Господь Бог велел евреям трудиться в поте лица. - Не все, положим, потеют, не все, - глядя в упор на будущего ученика, промолвил Шая Рабинер. - Иные про пот и не слышали вовсе. Он был приземистый, большеголовый, с печально-удивленными глазами, слегка косившими из-под взъерошенных бровей. Когда Шая говорил, то странно, насмешливо-заговорщически подмигивал собеседнику и покачивал продолговатым черепом, заросшим по бокам мелкой и тусклой растительностью. От былой кудрявости, как и от отрочества, у него уцелел только один боевой клок, делавший его похожим на репу. - Пусть Господь Бог меня простит, но я могу сгоряча попотчевать ученика и оплеухой... - виновато сказал Шая. - Это по-отечески, по-отечески, - утешал его Довид. - И я, бывало, вытяну кого-нибудь из моей оравы ремнем в гневе. Кто любит, тот и сечет из любви. Первый год Рабинер не платил Шлеймке ни гроша, но и за обучение не брал. - Ученик должен платить учителю не деньгами, а любовью, - объяснил он ему однажды. - Должен, но не всегда платит. А если и платит, то частенько не тем... Понимаешь? Тринадцатилетний Шлеймке покачал головой. - Есть на свете вещи, о которых в юности и не думаешь. Черная неблагодарность, например. Измена... Шлеймке глядел на него с испуганным обожанием. - А что такое, реб Шая, измена? - Когда клянутся в любви, пока выгодно, а потом ради той же выгоды или из тщеславия от тебя отрекаются и забывают. - Я вас не забуду, - сказал Шлеймке. - Не зарекайся... Ты еще слишком мало прожил на свете... Рабинер заморгал, распушил свою кучерявую, вышитую седым бисером бороду, взял ученика за руку, усадил за стол, заваленный заготовками, придвинул к себе подушечку с иголками и, выдернув одну, как колючку из овечьей шерсти, спросил: - Это что, Шлеймке? - Иголка, - ответил ученик. - Ответ правильный, но скучный... Он годится для того, кто собирается стать не хорошим портным, а, скажем, кузнецом или ломовым извозчиком... Без воображения, голубчик, никто еще хорошим портным не стал. - Без чего? - Без воображения, - повторил Шая. Шлеймке затравленно глянул на учителя. Чего, чего, а этого - воображения - у него уж в точности нет. Кроме как у Рабинера, такой штуки, наверно, нет ни у кого и во всей Йонаве... Может, это что-то вроде скрипки, на которой Рабинер по вечерам играет от скуки? - Разве, реб Шая, вы не иголку мне показали? - отважился спросить он усмехающегося наставника, убежденный, что тот либо потешается над ним, либо таким образом пытается от него отделаться. - Иголку. - Почему же тогда мой ответ правильный, но скучный? - Почему? Сейчас, голубчик, объясню. То, что это не мясницкий нож и не топор, каждый дурак, прошу прощения, видит. - А что, по-вашему, видит умный? - А умный в каждой вещи должен видеть еще что-то такое, чего никто не видит. - Зачем? - Чтобы и жить было в радость, и работать. Например, я в иголке вижу скипетр... Ты хоть знаешь, что такое скипетр? - Нет, - совсем было отчаялся Шлеймке. - Жезл. Знак царской власти. С драгоценностями и резьбой. От его слов перехватывало дыхание и на лбу выступали росинки пота, но Шая как ни в чем не бывало продолжал: - Разве хороший портной - не король? Губы ученика подрагивали от изумления и жалости. Неужели Шая Рабинер на старости лет рехнулся от одиночества? - Ты, братец, смотришь на меня, наверно, как на полоумного. Король, скипетр... А ведь, как поразмыслишь, от такой работы, если не подсластить ее выдумкой, и впрямь можно свихнуться... Тем более что эту иголку надо не выпускать из рук до самого смертного часа. И не только не возненавидеть, но полюбить... Наперсток надо любить, будто он не наперсток, а какой-нибудь драгоценный бриллиант или сапфир на пальце. И нитки надо любить и видеть в них не истонченное волокно, а проселки и дороги, которые связывают нашу Богом забытую Йонаву со всем миром... со всеми городами... Понимаешь? Сегодня - это, например, дорога из нашего местечка в Санкт-Петербург, завтра - в Варшаву, послезавтра - в Париж, через неделю - в Иерусалим. И так изо дня в день... всю жизнь... до гробовой доски... Сиди сиднем и шей - сермягу или лапсердак, камзол или кафтан. Вдевай нитку, запрягай терпение и волю и бреди себе в зной и в стужу по свету - туда, куда сердце зовет. Что за радость видеть только то, что видно: вот нужник за окном... вот пьяный и осточертевший, как матерщина, урядник... вот лавочник Гедалье, шествующий по улице походкой праведника и звякающий связкой ключей, как стражник у райских ворот... Шлеймке не успевал следить за внезапными извивами его мысли. Хотя Шая и ругал говорунов, но - судя по всему - сам был большой любитель поговорить. Да это было и неудивительно: в доме учителя не было ни одной живой твари, с которой он мог бы перемолвиться словом. Как и подобает новичку, Шлеймке не перебивал Рабинера, даже во время коротких пауз, набухших, как почки на деревьях, невидимой глазу взрывной силой, не вставлял ни единого слова, ждал, когда они брызнут словами. Иногда эти паузы затягивались и от нечего делать Шлеймке принимался блуждать взглядом по бревенчатому, прогнувшемуся потолку, по стенам, по старой швейной машинке в ржавых подпалинах. - Шить можно научить любого, - устало произнес Шая. - А вот любить свое дело... Этому научить нельзя. Ни похвалой, ни плетью... Ладно... Ступай и накали утюг. Только, смотри, дом не подожги. Шлеймке принес березовое полено, настрогал лучины, выстелил ими дно утюга, сверху насыпал углей, раздул огонь, подождал, пока угли побагровеют, и захлопнул крышку. - Ну, Шлеймке, а что, по-твоему, это? - тыча в пышущий утюг пальцем, на котором сиял не наперсток, а сапфир, спросил Шая. Почувствовав вдруг, что от нескучного ответа на этот вопрос зависит, согласится Шая учить его таинствам и премудростям ремесла или отошлет обратно к родителям, Шлеймке весь напрягся. Он услышал, как непривычно гулко бьется его молодое сердце, прищурил глаза, которые родня сызмальства, чуть ли не с колыбели, упорно приучала видеть на свете только то, что видно всем, и, поражаясь собственной наглости, ответил: - Пароход... Пароход, который дядю Мойше-Янкеля увез в Америку. - Из тебя, Шлеймке, выйдет толк. Помяни мое слово! Ему не сразу далась эта нелегкая наука видеть вещи не такими, какими их видят все,

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору