Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Катаев Валентин. Алмазный мой венец -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  -
, стучали пишущие машинки, печатая сводки двух последних фронтов - польского и врангелевского, крымского. Положение новой, советской власти все еще было неопределенным, хотя окончательная победа уже явно ощущалась. Нашей Одукростой руководил прибывший вместе с передовыми частями Красной Армии странный человек - колченогий. Среди простых, на вид очень скромных, даже несколько серых руководящих товарищей из губревкома, так называемой партийно- революционной верхушки, колченогий резко выделялся своим видом. Во-первых, он был калека. С отрубленной кистью левой руки, культяпку которой он тщательно прятал в глубине пустого рукава, с перебитым во время гражданской войны коленным суставом, что делало его походку странно качающейся, судорожной, несколько заикающийся от контузии, высокий, казавшийся костлявым, с наголо обритой головой хунхуза, в громадной лохматой папахе, похожей на черную хризантему, чем-то напоминающий не то смертельно раненного гладиатора, не то падшего ангела с прекрасным демоническим лицом, он появлялся в машинном бюро Одукросты, вселяя любовный ужас в молоденьких машинисток; при внезапном появлении колченогого они густо краснели, опуская глаза на клавиатуры своих допотопных "ундервудов" с непомерно широкими каретками. Может быть, он даже являлся им в грешных снах. О нем ходило множество непроверенных слухов. Говорили, что он происходит из мелкопоместных дворян Черниговской губернии, порвал со своим классом и вступил в партию большевиков. Говорили, что его расстреливали, но он по случайности остался жив, выбрался ночью из-под кучи трупов ц сумел бежать. Говорили, что в бою ему отрубили кисть руки. Но кто его так покалечил - белые, красные, зеленые, петлюровцы, махновцы или гайдамаки, было покрыто мраком неизвестности. Во всяком случае, у него был партийный билет и все тогдашние чистки он проходил благополучно. Он принадлежал к руководящей партийной головке города и в общественном отношении для нас, молодых беспартийных поэтов, был недосягаем, как звезда. Между нами и им лежала пропасть, которую он сам не склонен был перейти. У пего были диктаторские замашки, и свое учреждение он держал в ежовых рукавицах. Но самое удивительное заключалось в том, что он был поэт, причем не какой-нибудь провинциальный дилетант, графоман, а настоящий, известный еще до революции столичный поэт из группы акмеистов, друг Ахматовой, Гумилева и прочих, автор нашумевшей книги стихов "Аллилуйя", которая при старом режиме была сожжена как кощунственная по решению святейшего синода. Это прибавляло к его личности нечто демоническое. Вскоре в местных "Известиях" стали печататься его стихи. Вот, например, как он изображал революционный переворот в нашем городе: "...от птичьего шеврона до лампаса полковника все погрузилось в дым. О, город Ришелье и Де-Рибаса! Забудь себя, умри и стань другим". Птичьим шевроном поэт назвал трехцветную ленточку, нашитую на рукаве белогвардейского офицера в форме ижицы или римской пятерки, напоминая условное изображение птички, так сказать, галочку. Эта поэтическая инверсия-"птичий шеврон" - привела нас в восхищение. Мы все страдали тогда детской болезнью поэтической левизны. Помню еще отличное четверостишие колченогого того периода: "Щедроты сердца не разменены, и хлеб-псе те же пять хлебов, Россия Разина и Ленина, Россия огненных столбов". Это и впрямь было прекрасное, хотя и несколько мистическое изображение революции. Должен, кстати, опять предупредить читателей, что все стихи в этой книге я цитирую исключительно по памяти, так что не ручаюсь за их точность, а проверять не хочу, даже если это стихи Пушкина, так что рассматривать мое сочинение как научное пособие нельзя. Это чисто художественное отражение моего внутреннего мира. Чужую поэзию я воспринимаю как свою и делаю в ней поправки. Сделал же поправку Толстой, цитируя стихи Пушкина: "... и горько жалуюсь и горько слезы лью, но строк постыдных не смываю". А у Пушкина не "постыдных", а "печальных". Толстой превратил их в постыдные и был прав, так как имел обыкновение пропускать все явления мира, в том числе и поэзию, через себя. Первое время между колченогим и нами не было никакой товарищеской связи. Но ведь все же и мы и он, кроме всего прочего, были поэты, то есть братья по безумию, так что мало-помалу мы не могли не сблизиться: ничто так не сближает людей, как поэзия. Он стал изредка захаживать на наши поэтические собрания. Сначала свои стихи не читал, явно стеснялся, лишь изредка делая замечания, относящиеся к чужим стихам. Его речь была так же необычна, как и его наружность. Его заикание заключалось в том, что часто в начале и в середине фразы, произнесенной с некоторым староукраинским акцентом, он останавливался и вставлял какое-то беспомощное, бессмысленное .междометие "ото... ото... ото"... - С точки... ото... ото... ритмической,- говорил он,- данное стихотворение как бы написано... ото... ото... сельским писарем... Едучи впоследствии с колченогим в одном железнодорожном вагоне по пути из Одессы в Харьков, куда нас перебрасывали для усиления харьковского агитпрома, я слышал такую беседу колченогого с одним весьма высокопарным поэтом-классиком. Они стояли в коридоре и обсуждали бегущий мимо них довольно скучный новороссийский пейзаж. Поэт-классик, носивший пушкинские бакенбарды, некоторое время смотрел в окно и наконец произнес свой приговор пейзажу, подыскав для него красивое емкое, слово, несколько торжественное: - Всхолмления!.. На что колченогий сказал: - Ото... ото... скудоумная местность. Он был ироничен и терпеть не мог возвышенных выражений. Его поэзия в основном была грубо материальной, вещественной, нарочито корявой, немузыкальной, временами даже" косноязычной. Он умудрялся создавать строчки шестистопного ямба без цезуры, так что тонический стих превращался у него в архаическую силлабику Кантемира. Но зато его картины были написаны не чахлой акварелью, а густым рембрандтовским маслом. Колченогий брал самый грубый, антипоэтический материал, причем вовсе не старался его опоэтизировать. Наоборот. Он его еще более огрублял. Эстетика его творчества состояла именно в полном отрицании эстетики. Это сближало колченогого с Бодлером, взявшим, например, как материал для своего стихотворения падаль. На нас произвели ошеломляющее впечатление стихи, которые впервые прочитал нам колченогий своим запинающимся, совсем не поэтическим голосом из только что вышедшей книжки с программным названием "Плоть". В этом стихотворении, называющемся "Предпасхальное", детально описывалось, как перед пасхой "в сарае, рыхлой шкурой мха покрытом", закалывают кабана и режут индюков к праздничному столу. Были блестяще описаны и кабан, и индюки, и предстоящее пасхальное пиршество хозяина-помещика. Там были такие строки, по-моему пророческие: "...и кабану, уж вялому от сала, забронированному тяжко им, ужель весна хоть смутно подсказала, что ждет его холодный нож и дым?.. Молчите, твари! И меня прикончит, по рукоять вогнав клинок, тоска, и будет выть и рыскать сукой гончей душа моя, ребенка-старичка"... В этих ни на что не похожих, неуклюжих стихах мы вдруг ощутили вечное отчаяние колченогого, предчувствие его неизбежного конца. "Плоть" была страшная книга. "Ну, застрелюсь. И это очень просто: нажать курок и выстрел прогремит. И пуля виноградиной-наростом застрянет там, где позвонок торчит... А дальше что?.. И вновь, теперь уже как падаль,- вновь распотрошенного и с липкой течкой бруснично-бурой сукровицы, бровь задравшего разорванной уздечкой, швырнут меня... Обиду стерла кровь, и ты, ты думаешь, по нем вздыхая, что я приставлю дуло (я!) к виску?.. О, безвозвратная! О, дорогая! Часы спешат, диктуя жизнь: "ку-ку". А пальцы, корчась, тянутся к виску"... Нам казалось, что ангел смерти в этот миг пролетел над его наголо обритой головой с шишкой над дворянской бородавкой на его длинной щеке. Я не буду цитировать еще более ужасных его стихотворений, способных довести до сумасшествия. Нет, колченогий был исчадием ада. Может быть, он действительно был падшим ангелом, свалившимся к нам с неба в черном пепле сгоревших крыл. Он был мелкопоместный демон, отверженный богом революции. Но его душа тяготела к этому богу. Он хотел и не мог искупить какой- то свой тайный грех, за который его уже один раз покарали отсечением руки, но он чувствовал, что рано или поздно за этой карой последует другая, еще более страшная, последняя. Недаром же он писал: "Как быстро высыхают крыши. Где буря? Солнце припекло. Градиной вихрь на церкви вышиб под самым куполом стекло. Как будто выхватив проворно остроконечную звезду - метавший ледяные зерна, гудевший в небе па лету. Овсы лохматы и корявы, а рожью крытые поля: здесь пересечены суставы, коленца каждого стебля. Христос! Я знаю, ты из храма сурово смотришь на Илью: как смел пустить он градом в раму и тронуть скинию твою? Но мне - прости меня, я болен, я богохульствую, я лгу - твоя раздробленная голень на каждом чудится шагу". Теперь, когда я пишу эти строки, колченогого никто не помнит. Он забыт. Но тогда он был известен только нам, тем, из которых остался в живых, кажется, только я один. В Харькове после смерти Блока, после исчезновения Гумилева, после поволжского голода мы настолько сблизились с колченогим, что часто проводили с ним ночи напролет, пили вино, читая другу другу стихи,- ключик, дружочек и я, еще не отдавая себе отчета, чем все это может кончиться. Я первый уехал в Москву. И вот я уже стою в тесной редакционной комнате "Красной нови" в Кривоколенном переулке и смотрю па стычку королевича и мулата. Королевич во хмелю, мулат трезв и взбешен. А сын водопроводчика их разнимает и уговаривает: ну что вы, товарищи... Испуганная секретарша, спасая свои бумаги и прижимая их к груди, не знала, куда ей бежать: прямо на улицу или укрыться в крошечной каморке кабинета редактора Воронского, который сидел, согнувшись над своим шведским бюро, черный, маленький, носатый, в очках, сам похожий на ворону, и делал вид, что ничего не замечает, хотя "выясняли отношения" два знаменитых поэта страны. Королевич совсем по-деревенски одной рукой держал интеллигентного мулата за грудки, а другой пытался дать ему в ухо, в то время как мулат - по ходячему выражению тех лет, похожий одновременно и на араба и на его лошадь,- с пылающим лицом, в развевающемся пиджаке с оторванными пуговицами с интеллигентной неумелостью ловчился ткнуть королевича кулаком в скулу, что ему никак не удавалось. Что между ними произошло? Так я до сих пор и не знаю. В своих воспоминаниях мулат, кажется, упомянул о своих отношениях с королевичем и сказал, что эти отношения были крайне неровными: то они дружески сближались, то вдруг ненавидели друг друга, доходя до драки. По-видимому, я попал как раз на взрыв взаимной ненависти. Не знаю, как мулат, но королевич всегда ненавидел мулата и никогда с ним не сближался, по крайней мере при мне. А я дружил и с тем и с другим, хотя с королевичем встречался гораздо чаще, почти ежедневно. Королевич всегда брезгливо улыбался при упоминании имени мулата, не признавал его поэзии и говорил мне: - Ну подумай, какой он, к черту, поэт? Не понимаю, что ты в нем находишь? Я отмалчивался, потому что весь был во власти поэзии мулата, а объяснить ее магическую силу не умел; да если бы и умел, то королевич все равно бы ее не принял: слишком они были разные. Поединок мулата с королевичем кончился вничью; общими усилиями их разняли, и, закрутив вокруг горла кашне и нахлобучив кепку, которые имели на нем какой-то заграничный вид, оскорбленный мулат покинул редакцию, а королевич, из которого еще не вполне выветрился хмель, загнал меня в угол и вдруг неожиданно стал просить помирить его с Командором. - Послушай, друг,- говорил он умоляющим, нежным, почти ребячьим голосом.-Ну что тебе стоит? Ты же с ним хорошо знаком. Он тебя печатает в своем "Лефе". Подлецы нас поссорили. А я его, богом клянусь, люблю и считаю знаменитым русским поэтом, и, если хочешь знать, он меня тоже любит, только не хочет признаться там у себя, в Водопьяном переулке, стесняется своих футуристов, лефов или как их там - комфутов, пропади они пропадом. Вот те крест святой! Ты меня только поведи к нему на Водопьяный, а уж мы с ним договоримся. Не может быть того, чтобы два знаменитых русских поэта не договорились. Окажи дружбу! Я был смущен и стал объяснять, что я вовсе не в таких близких отношениях с Командором, чтобы приводить в Водопьяный переулок незваных гостей, что меня там самого недолюбливают и еще, чего доброго, дадут по шее и что я вовсе не уверен, будто Командор действительно втайне любит его. Но королевич не отставал. - Пойми, какая это будет силища: я и он! Да у нас вся русская поэзия окажется в шапке. Но я решительно отказался, отлично понимая, чем все это может кончиться. - Тогда ладно,- сказал королевич,- не хочешь вести меня к Командору, так веди меня к его соратнику, а уж он меня наверняка подружит с самим. Соратник у него первый друг. А соратник тебя любит, я знаю, ты с ним дружишь, он считает тебя хорошим поэтом. Королевич льстиво и в то же время издевательски заглядывал мне в лицо своими все еще хмельными глазами и поцеловал меня в губы. Мы были с соратником действительно в самых дружеских отношениях, и я сказал королевичу: - Ну что ж, к соратнику я тебя, пожалуй, как-нибудь сведу. Но надо было знать характер королевича. - Веди меня сейчас же. Я знаю, это отсюда два шага. Ты дал мне слово. - Лучше как-нибудь на днях. - Веди сейчас же, а то на всю жизнь поссоримся! Это был как бы разговор двух мальчишек. Я согласился. Королевич поправил и сколько возможно привел в порядок свой скрученный жгутом парижский галстук, и мы поднялись по железной лестнице черного хода на седьмой этаж, где жил соратник. В дверях появилась русская белокурая красавица несколько харьковского типа, настоящая Лада, почти сказочный персонаж не то из "Снегурочки", не то из "Садко". Сначала она испугалась, отшатнулась, но потом, рассмотрев нас в сумерках черной лестницы, любезно улыбнулась и впустила в комнату. Это было временное жилище недавно вернувшегося в Москву с Дальнего Востока соратника. Комната выходила прямо на железную лестницу черного хода и другого выхода не имела, так что, как обходились хозяева, неизвестно. Но все в этой единственной просторной комнате приятно поражало чистотой и порядком. Всюду чувствовалась женская рука. На пюпитре бехштейновского рояля с поднятой крышкой, что делало его похожим на черного, лакированного, с поднятым крылом Пегаса (на котором несомненно ездил хозяин-поэт), белела распахнутая тетрадь произведений Рахманинова. Обеденный стол был накрыт крахмальной скатертью и приготовлен для вечернего чая - поповские чашки, корзинка с бисквитами, лимон, торт, золоченые вилочки, тарелочки. Стопка белья, видимо только что принесенная из прачечной, источала свежий запах резеды - аромат кружевных наволочек и ажурных носовых платочков. На диване лежала небрежно брошенная русская шаль - алые розы на черном фоне. Вазы с яблочной пастилой и сдобными крендельками так и бросались в глаза. Ну и, конечно, по моде того времени над столом большая лампа в шелковом абажуре цвета танго. - Какими судьбами! - воскликнула хозяйка и назвала королевича уменьшительным именем. Он не без галантности поцеловал ее ручку и назвал ее на ты. Я был неприятно удивлен. Оказывается, они были уже давным-давно знакомы и принадлежали еще к дореволюционной элите, к одному и тому же клану тогда начинающих, но уже известных столичных поэтов. В таком случае при чем здесь я, приезжий провинциал, и для какого дьявола королевичу понадобилось, чтобы я ввел его в дом, куда он мог в любое время прийти сам по себе? По-видимому, королевич был не вполне уверен, что его примут. Наверное, когда-то он уже успел наскандалить и поссориться с соратником. Не следует забывать, что соратник и мулат были близкими друзьями и оба начинали в "Центрифуге" С. Боброва. Теперь же оказалось, что все забыто, и королевича приняли с распростертыми объятиями, а я оставался в тени как человек в доме свой. - А где же Коля? - спросил королевич. -- Его нет дома, но он скоро должен вернуться. Я его жду к чаю. Королевич нахмурился: ему нужен был соратник сию же минуту. Вынь да положь! Он не выносил промедлений, особенно если был слегка выливши. - Странно это,- сказал королевич,- где же он шляется, интересно знать? Я бы на твоем месте не допускал, чтобы он где-то шлялся. Лада принужденно засмеялась, показав подковки своих жемчужных маленьких зубов. Она сыграла на рояле несколько прелюдов Рахманинова, которые я не могу слушать без волнения, но на королевича Рахманинов не произвел никакого впечатления - ему подавай Колю. Лада предложила нам чаю. - Спасибо, Ладушка, но мне, знаешь, не до твоего чая. Мне надо Колю! - Он скоро придет. - Мы уже это слышали,- с плохо скрытым раздражением сказал королевич. Он положительно не переносил ни малейших препятствий к исполнению своих желаний. Хотя он и старался любезно улыбаться, разыгрывая учтивого гостя, но я чувствовал, что в нем уже начал пошевеливаться злой дух скандала. - Почему он не идет? - время от времени спрашивал он, с отвращением откусывая рябиновую пастилу. Видно, он заранее нарисовал себе картину: он приходит к соратнику, соратник тут же ведет его к Командору, Командор признается в своей любви к королевичу, королевич, в свою очередь, признается в любви к поэзии Командора и они оба соглашаются разделить первенство на российском Парнасе и все это кончается апофеозом всемирной славы. И вдруг такое глупое препятствие: хозяина нет дома, и когда он придет, неизвестно, и надо сидеть в приличном нарядном гнездышке этих непьющих советских старосветских помещиков, где, кроме Рахманинова и чашки чая с пастилой, ни черта не добьешься. А время шло. Лицо королевича делалось все нежнее и нежнее. Его глаза стали светиться опасной, слишком яркой синевой. На щечках вспыхнул девичий румянец. Зубы стиснулись. Он томно вздохнул, потянув носом, и капризно сказал: - Беда хочется вытереть нос, да забыл дома носовой платок. - Ах, дорогой, возьми мой. Лада взяла из стопки стираного белья и подала королевичу с обаятельнейшей улыбкой воздушный, кружевной платочек. Королевич осторожно, как величайшее сокровище, взял воздушный платочек двумя пальцами, осмотрел со всех сторон и бережно сунул в наружный боковой карманчик своего парижского пиджака. - О нет! - почти пропел он ненатурально восторженным голосом.- Таким платочком достойны вытирать носики только русалки, а для простых смертных он не подходит. Его голубые глаза остановились на белоснежной скатерти, и я понял, что сейчас произойдет нечто непоправимое. К сожалению, оно произошло. Я взорвался. - Послушай,- сказал я,- я тебя привел в этот дом, и я должен ответить за твое свинское поведение. Сию минуту извинись перед хозяйкой - и мы уходим. - Я? - с непередаваемым презрением воскликнул он.- Чтобы я извинялся? - Тогда я тебе набью морду,- сказал я. - Ты? Мне? Набьешь? - с еще большим презрением уже не сказал, а как-то гнусно пропел, провыл с иностранным акцентом королевич. Я бросился на него, и, разбрасывая все вокруг, мы стали драться как мальчишки. Затрещал и развалился подвернувшийся стул. С пушечным выстрелом захлопнулась крышка рояля. Упала на пол ваза с белой и розовой пастилой. Полетели во все стороны разорванные листы Рахманинова, наполнив комнату как бы беспорядочным полетом чаек. Лада в ужасе бросилась к окну, распахнула его в черную бездну неба и закричала, простирая лебедино-белые руки: - Спасите! Помогите! Милиция! Но кто мог услышать ее слабые вопли, несущиеся с поднебесной высоты седьмого этажа! Мы с королевичем вцепились друг в дру

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору