Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
сын
каменщика вспомнит, которого в ту тюрьму засунут. А отец, то есть сам
каменщик, отвечает стихотворцу: "Эй, берегись! под лесами не балуй...
Знаем все сами, молчи!"
Правильно отвечает. Молчи. И нечего обзываться... - Старик сердится,
забывая, что каменщиком его окрестили не дочка с зятем, а Женя.
"Каменщик... А что было делать? Поскольку с Климом не ушел, только и
оставалось, что строить - в прямом и в переносном смысле. А если уж я
каменщик, то чего мне отсюда уезжать? Здесь строил, получу свой камень и
под ним лягу. Нечего мне примазываться к другой державе. Там я не строил,
доли моей в ее богатстве нету, и нехорошо побираться в чужом краю. К чему
новое горе искать, когда старого по горло хватает?! Ребятам бросать
неловко... Ничего, перебьются. Будто легче везти меня с собой? А до
богадельни или крематория я уж как-нибудь дотащусь..."
Так старик сидел, не замечая капели, и хотя балконную дверь больше не
закрывали, он был уже начисто отделен от всех семейных новостей, раздоров,
примирений и новых скандалов, что у Токаревых чередовались с удручающей
последовательностью.
- Оглох он, что ли? - удивлялась Мария Павловна.
- Повредился... - Внучка крутила мизинцем у виска.
- Знаете, что? Давайте его женим, - предложил зять.
- Ну и чудик ты, папочка, - захихикала Светланка, но Мария Павловна стала
тотчас перебирать возможных невест.
- Только надо деликатней, - сказал Токарев. - После Жеки ему не просто...
- Да катись ты со своей Жекой. Подумаешь, цаца! - закричала Машенька, но
тут же испугалась, что услышит отец. - Прости, Гришек... Нервы. Обрывай
меня, если что...
- Папа, тебе нельзя одному, - сказала она вечером, входя в отцовскую
клетуху. Старик лежал. Мария Павловна села рядом, и он погладил ее по
седой, давно некрашеной копне волос.
- Девочка, я в полном порядке. Никого мне не надо.
- Тогда поедем. Еще можно переиграть. Не хочешь зависеть от Надьки? Я
выхлопочу тебе пенсию. В Америке с определенного возраста всем платят
пособие, а ты к тому же воевал с фашизмом. Еврейские общины это ценят.
- Поедем, Пашет, - сказал зять. Он вошел незаметно. Худой, все еще
красивый и по-юношески застенчивый, стоя, касался головой притолоки.
- Нет...
- Но почему?
- Здесь помирать проще.
- Да ты всех нас переживешь, - улыбнулся Токарев. - Но если даже... то
ведь там - рядом с Жекой...
- Уйдите. - Старик отвернулся, и дочь, немного подождав, вышла вслед за
мужем.
Что написал в ОВИР писательский секретариат, осталось тайной, однако
разрешение Токаревы получили. Правда, на сборы им дали всего десять суток.
Начались кавардак и спешка. Летний день мешался с короткой ночью, а
входная дверь не закрывалась, как при покойнике. Проходную комнату
завалили всевозможными чемоданами - новыми, синтетической кожи, купленными
в долг, и старыми, дышащими на ладан, так называемыми еврейскими,
поскольку выдерживают поездку лишь в одну сторону, а также ящиками,
корзинами, картонными коробками, узлами и просто не упакованным еще
барахлом.
- Куда вы столько?
- Это же курам на смех!
- Ради Бога, не увлекайтесь!
- Только минимум-миниморум, - советовали знакомые.
- Правда, Маша, перебарщиваем. Надька нам все необходимое предоставит, -
урезонивал жену Токарев.
- Гроб она нам предоставит, - огрызалась Машенька.
На балкон трудно было пробраться, а в комнате Челышева тоже паковались.
Поэтому он пристраивался где-нибудь в углу и на все вопросы бормотал нечто
невнятное. Со стороны казалось, что старик выжил из ума или пребывает в
прострации.
- Знаешь, я поняла, почему отец не согласился,- шепнула Мария Павловна
мужу. - Он оберегает свои воспоминания.
- Вряд ли... Вспоминать можно и за границей.
- Но он там никогда не был. Он весь отсюда. Его память накопила только
здешние впечатления. Все его мысли, страхи, даже бредни не годятся на
экспорт.
- И здесь его, можно считать, тоже не было... Он вечно стоял в стороне, ни
во что не ввязывался. А теперь даже на улицу не выходит. По-моему, все
гораздо проще: мы с тобой в глубине души надеемся вернуться, а он этого
уже не просчитывает. Для него - "другой не будет никогда", - помрачнел
Григорий Яковлевич, вспомнив ночь отъезда из Сибири, Надькину гитару и
Жеку, еще совсем юную, даже моложе Ленусь.
- Не то, не то, - упрямилась Мария Павловна. - Папа семьдесят - или
сколько ему? - лет прожил здесь, и все здешнее творилось при нем. Здесь он
жил подневольным, как вы с Женькой его прозвали, каменщиком. Здесь
забивался в нору. Но здесь! И теперь он все - и то, что прожил, и то, что
нынче творится, - обмозговывает. А чем ему в Америке заняться? Там никто
его не поймет, и он - что ему куда важнее! - никого и ничего не поймет.
Там у него отнимут последнее - память и угрызения совести. А что дадут
взамен? Шмутки? Лучшие удобства? Географические впечатления? Они ему
безразличны. Нет, в Америке его никогда не было и делать ему там нечего.
- Но и нас там не было.
- То-то и плохо. Не было - значит, не будет. Боюсь, Гришек, все зря. Зря,
- повторила Мария Павловна, взглянула на мужа и, вместо того, чтобы
разрыдаться, холодно отвернулась.
"Мы едем на чужой счет, - уже не в гроссбухе, а на случайно подвернувшемся
листке наспех писал Григорий Яковлевич. - Лена дралась с дружинниками,
когда они ее выволакивали из Центрального телеграфа. Еврейские ребята
держали голодовки, пробирались в приемные Верховного совета, МВД, ЦК и вот
пробили брешь. Благодаря им я выезжаю из России, и даже не в Израиль.
Выходит, я просто-напросто захребетник. А ведь я - русский писатель,
человек совести. Я пытался срастись с Россией, я болел за нее душой, но
вдруг понял: я ей не нужен. И подался за океан. Смешно и глупо... Что я
знаю о той стране? Кому я нужен там, кроме Надьки? Да и Надьке уже вряд
ли...
Маша права: мы жили здесь, а там нас не было. Когда под пятьдесят, не
начинают жить заново. Пашет тоже прав: отъезд смахивает на капитуляцию.
Жил, страдал, надеялся и все перечеркнул одним махом...
Можно, разумеется, заняться само-психо-терапией, убедить себя: мол, еду в
Америку бороться за свободную Россию. Дескать, организую там журнал и
вытащу русскую литературу из подполья на свет Божий. Но ведь никакой я не
борец и не организатор. Укатала меня здешняя жизнь, а к тамошней я уже не
годен.
"Два чувства равно близки нам", - писал Пушкин. - "Любовь к родному
пепелищу, любовь к отеческим гробам". Праха отца я, разумеется, не искал,
но к матери вскоре после войны поехал. Тетя Сусанна помогла. Еще ходили
"пятьсот веселые" составы, то есть те же теплушки, в которых мы убегали от
немцев. Прямо с вокзала я отправился на еврейское кладбище, но от него
ничего не осталось. Рядом строили завод, и неясно было, кто своротил
кирпичный забор и уничтожил памятники - немцы, местные жители или
строительные бульдозеры.
Часа четыре я ползал по бывшему погосту, пока не нашел несколько кусков
мрамора с почерневшими буквами "О", "Р", "А" и "Б". Составляли ли они
прежде "ДОРА ТОКАРЬ" - не знаю. В тот же день я уехал и больше в том
городе не появлялся. Сегодня он раза в три больше довоенного. А мраморные
осколки затерялись при многочисленных переездах...
Итак, либо неправ Пушкин, либо я выродок, потому что мне горько оставлять
здесь не гробы и не пепелища, а что-то иное, чего даже выразить не могу...
Мне жаль не того, что покидаю, а того, что здесь наступит и пройдет без
меня. Помню, сокурсники-инвалиды жаловались, что ноют оторванные ноги. А
как быть с душой? Протезом ее не заменишь! Некоторые хорохорятся: уедем и
тут же забудем эту страну. А со мной, заранее знаю, все будет иначе. Весь
останусь тут. Думать буду только о здешнем. Каждого приезжающего стану
умолять: расскажи, как там?! Кто что думает, делает, пишет? На последние
центы буду покупать "Правду", которую годами не разворачиваю, или
разрыдаюсь над пустяковой рецензушкой в "Литературной газете". И затоскую
по очередям за водкой, по долгому и бестолковому русскому застолью, по
пьяным в пустых электричках, и, наверное, никогда до конца не разберусь,
почему уехал..."
Но вот визы выкуплены! (Заимодавцы, не тревожьтесь! Надька так ли, этак
вас отблагодарит!) Вещи упакованы и свезены на таможню. Аттестат зрелости
без всяких экзаменов, к великой радости Светланки, получен. Остался
последний вечер - проводы.
Народу набилось больше, чем год назад на поминки. Гость стоял стеной, и
старик надеялся в тесноте затеряться. Но среди новых токаревских
друзей-отказников, которых мурыжат по несколько лет, и среди тех, кто
недавно подал или раздумывает подавать или повременить, сновали бывшие
приятели. Они надирались и скандалили. Особенно неистовствовал гривастый,
который некогда обещал снять печаль с души старика. Теперь, обнимая и
тряся Челышева, он кричал: мол, Павел Родионович - истинный русский мужик
и поэтому остается. А те, кто бежит, - крысы, хотя Россия никогда не
потонет. И вообще не по-христиански бросать одинокого беспомощного
старца...
Еще тормошили Павла Родионовича бой-баба и другие подруги Жени, обещая
всяческую поддержку - кто от чистого сердца, а кто от возвышенности минуты
или лишней рюмки. Когда же он все-таки отбился от них и протиснулся в
кухню, ему снова не повезло. Там, обхватив сестру здоровенными ручищами,
белугой ревел железнодорожник Витька, а его немолодая, загородного вида
супруга дубасила викинга по широченной спине.
...Все-таки к ночи гость стал редеть. Часам к трем ушли последние. Но
ложиться было поздно. Светланка прикорнула, не раздеваясь, а Машенька с
зятем бесцельно слонялись по квартире, такие вымотанные, что не могли
подмести пол. А может быть, из суеверия не хотели.
- Папа, ты замучился. Не провожай нас. Ложись, - вздохнула Мария Павловна.
- Я попросила дворничиху. Она все здесь приберет.
- Правда, Пашет, не стоит. Из Шереметьева тяжело добираться, - сказал и
тут же смутился Токарев. Получалось, будто он суеверно боится за себя и
своих. Мол, провожал Пашет Женю, а что вышло...
- Хорошо, не поеду, - кивнул старик.
Зазвонил будильник, вскочила внучка. Начались объятья, крики, слезы,
суматошные поцелуи... Но вот захлопнулась дверь, и Челышев остался один.
Он прошелся по квартире и, не поверив в мифическую дворничиху, принялся за
уборку. Все равно, мети - не мети, Токаревы не вернутся. Работы хватило до
самого вечера.
Потом, не боясь Машиных нареканий, он забрался под душ, пустил его до
отказа, но вдруг почувствовал себя худо и еле добрел до тахты.
Отлежавшись, он решил сменить постельное белье, но оставшиеся в стенном
шкафу простыни оказались в дырьях. Павел Родионович подумал, что
проворочается на них до утра, однако уснул тотчас.
В эту ночь старику приснился Клим. Он снова надел рясу и стал
неправдоподобно огромным, каким казался Пашке Челышеву только в далеком
детстве. Но борода у Клима была не рыжая, а сплошь седая, словно у самого
Господа Бога. Где стоял дядька - в помещении или под открытым небом - тоже
осталось неясным. Клим был какой-то на себя не похожий. Впрочем, старик не
стал слишком допытываться, дядька родной перед ним или не дядька.
- Худо мне, Климентий Симонович, - сказал старик. - Видишь, ни к чему не
пришел... Скверно свой век прожил... И, кажется, не подличал, не ловчил,
никого локтями не распихивал. Ни в какое начальство не лез. Напротив, из
норы, можно сказать, не высовывался. А Жене, жене моей, со мной было
скучно, тошно, и ребята окрестили меня каменщиком и, видишь, бросили. Не
знаю, у них самих выйдет что... Уже немолодые.
- Не выйдет, - сказал Клим.
- И у меня не вышло... Что за собачья жизнь? Все несчастны. Может, стоило
уйти с тобой, всегда мальчишкой был?..
- Но-но... Не спеши. Старый, а торопишься. Скулишь и обижаешься, как дите,
- загудел Клим. - Ну, назвали каменщиком - велика обида? А что было
делать, если окромя тюрьмы ничего не строили? На полу, что ли, валяться? И
что со мной не ушел - тоже хорошо. Человеку жить надо дома и помирать
опять-таки не в гостях. Хотя и дома, и в гостях - к одному пристанем...
- К смерти с большой буквы да еще в разрядку? - обрадовался Челышев,
потому что дядька как-то уж чересчур легко расправился с "каменщиком".
- Верно, - засмеялся Клим. - К СМЕРТИ И К БОГУ...
- Ты что, Климентий Симонович, вернулся в Церковь?
- Вернулся.
- А зачем? Не мог разве с Господом беседовать через фортку?
- Мог, да слабый я. Жизнь мою, Пашка, прожить - это не поле, а целое море
перейти. Так что мне без Церкви все равно, что одному в плоскодонке по
бурным волнам пускаться. А Церковь - Она, словно океанский пароход, где у
каждого своя каюта.
- Разного класса? - усмехнулся Челышев.
- Все дерзишь? Старый, а не унимаешься?.. Ну, ошибся: не корабль, а
большой плот, где уж в точности все равноприближены.
- Кроме тех, что с краю...
- Ох, прибери тебя лукавый! На краю плота всегда самые смелые, те, в ком
веры больше.
- Вроде тебя, расстриги, что сорвался, а не потонул?
- А хоть бы и так... Отстал я, а все же воротился. Вот мне и рады. Блудный
сын дороже неблудного.
- Значит, и меня примут? - спросил Павел Родионович.
- Не сомневайся. Там по доброте всех берут. Но ты, Пашка, не блудный. Ты
просто дурень. Через фортку или с балкона разговаривать с Богом захотел. И
то, когда в жилах зябкость образовалась и косточки гнуться перестали.
Много вас, хитрых, в самом конце, за минуту до отбоя, воротиться спешат.
Ответь, как на духу: от лени через фортку молиться решил или ноги до храма
не донесут?
- И ноги... и неловко... С чего это вдруг напоследок прибегу? Стыдно.
- Стыдно - это хорошо. Христос с тобой, давай через фортку. А лучше бы -
через кого из наших. Мы сами грешные и тебя, шкодливого, поймем. На общем
плоту за тобой присмотрим.
"Наверное, Леокадия ему рассказала", - пугается старик.
- Не трясись, Пашка, Господь всемогущ и добр. Он тебя и всех тебе подобных
распускает как бы на каникулы. Знает, что, как в школу первого сентября,
прибежите.
- А нет - силой приведет?
- Да на кой Господу тебя тащить, если ты сам к Нему бежишь, хоть и через
фортку.
- А что мне будет?.. Там смола у вас или что?..
- А ничего. Ничего не будет. Хватит с тебя. Настрадался. Теперь отдохнешь.
Понял?
- Понял... - шепчет старик и просыпается.
Клима нет. В комнате пусто.
- Поблазнило... Подразнил - умрешь, мол, легко и просто... - сердится
старик и обреченно глядит в окно, в белесый, почти парной туман, который
обещает боль в затылке, жжение за грудиной и неутоленные муки все еще
живой совести.
1974-1978 гг.