Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
оскворечье, к Александру Николаевичу Островскому.
"Конечно, вы нацелились на Америку", - подумал старик, но тут же вспомнил,
что в Соединенные Штаты собралась не бой-баба, а Женя.
Он снова обошел нелепую, захламленную квартиру. В обеих комнатах
гривастого не было, а в кухне сидели зять и Женя с несколькими своими
приятельницами, в том числе вездесущей бандершей, которая умудрялась
возникать сразу во всех углах коммуналки.
"Небось распинается, какая она прогрессивная и не отстает от жизни", -
рассердился старик, но тут же подумал: "А если бы у меня отняли
восемнадцать лет, как бы я запел? У меня отняли семьдесят с гаком..." -
хотел себе возразить, но помешала бой-баба.
- Удивляюсь тебе, Гришенька, - весело басила она. - Красавец и молодой
еще, можно сказать, человек, а записался в пенсионеры. Ушел в кусты... Моя
хата с краю, не чепляйтесь ко мне, не докучайте. Но ты же писатель! Ты
обязан быть в людской гуще, в центре всех происшествий. А где ты, скажи на
милость? Я раскрываю наш лучший журнал - и что же? Токарева в нем нет.
Достаю из ящика "Литературную газету" - и снова не вижу Токарева.
"Это она ему мстит за то, что назвал КГБ охранкой", - решил старик.
- Публикуются новые повести и романы, затеваются серьезнейшие дискуссии,
накопилась тьма насущных вопросов, а ты, Гришенька, молчишь, и мы без
твоих мудрых объяснений хлопаем ушами.
- Мать, перестань, - поморщился Токарев.
- Нет, милый, ты так просто не отмахнешься от благодарных читателей. Что
ж, просвещал-просвещал, а потом дал деру. Поманил-поманил и - бросил?
Нехорошо. Некрасиво. Мы тобой гордились, мы-то на тебя надеялись. А ты,
ходит слух, еще и поддался новым, вернее, старым веяньям - в Бога
поверил... Словом, ушел в кусты, нами брезгуешь, думать о нас не желаешь.
- Не трогай его, - тихо сказала Женя.
- Вечно ты с ним нянчишься, доченька, - улыбнулась бой-баба. - А он не
ребенок. Он, между прочим, учитель жизни. Ладно, Гришенька. Бог - Он,
конечно, Бог, но и сам не будь лопухом. А ты сдался, слинял. Боюсь,
подражаешь своему тестю. Это его идея-фикс: никуда не лезть, ни в чем не
участвовать. Пашет - апостол морального подполья...
- Нет, чур, без меня, - пробурчал старик. Он был обескуражен. Ведь никогда
не делился с бандершей своими мыслями. Неужели Женя настолько с ней
откровенна? К тому же в устах этой старухи "Пашет" звучало как бы с
маленькой буквы: не имя, а должность.
- Оставь, - снова сказала Женя бой-бабе. - В критике сегодня невозможно
работать. Поэтому мальчик из нее ушел...
- Куда? - воскликнула бой-баба. - В Церковь? В личную жизнь? В мещанство?
- Мать, не сдается ли тебе, что подобные вопросы слишком бесцеремонны? -
насупился Токарев.
- А ты что, забыл, что я бесцеремонная тварь? Я ведь и такая и сякая, и с
нарядчиками жила... Все семьдесят семь собак можешь на меня навесить, а я
все равно тебя, колючего, люблю. Мне обидно, что ты себя самообираешь.
Мало того, что советская власть, - бандерша все-таки приглушила голос, -
нас обделила, так мы еще сами себя ограничиваем! Ну что за ерунда?! Дурь
последняя. Девочки и мальчики, жизнь коротка. Это вам говорю я, несчастная
старуха. У меня собственных радостей давно не осталось. Никакие нарядчики
больше со мной спать не будут, - подмигнула она Жене, и та покраснела.
"Другим она об этой мегере рассказывала, а со мной никогда ничем не
делилась... Запугал я ее своей брезгливостью", - подумал старик.
- Вот и кручусь-поворачиваюсь. Гребу, как говорится, под себя, потому что
я хоть женщина старая, а все же не курица. А ты, Гриша, - кура мужеска
полу. Публиковаться же ведь ты любил? Погоди, погоди, доченька! Знаю,
знаю, что мне ответишь: никаких светлых мыслей теперь в прессу не
протащишь, цензура зверствует и так далее и тому подобное. Согласна,
согласна! Но что же? Сидеть и ждать, пока развиднеется? А если не
развиднеется? Если так уж навечно? И даже еще хуже будет? Придут, скажем,
китайцы. Что тогда делать? Харакири?
- Ну, мать, не пугай на ночь глядя! - усмехнулся Токарев.
- Я не пугаю. Я дело говорю. Если ты храбрый - борись. Вон академик
Сахаров организовал Комитет прав человека. Преклоняюсь, уважаю, хотя не
верю, что окончится добром. Открытое сопротивление - увы! - бесполезно.
Это я знала еще в лагере. Бунтовать глупо. Приспосабливаться - куда умней.
Не бунтари, а как раз приспособленцы улучшают мир, делают его более
сносным для проживания. Мой папочка, вечная ему память, старый эсдек, чего
добился? Только того, что был расстрелян, а меня сунули на десять лет в
зону и на восемь в ссылку. Правда, папочка был еврей, значит, по самой
своей природе бунтарь. Но даже еврею не стоило шебуршиться.
- Рожденный ползать... - вздохнула подруга Жени.
- А что твой буревестник - не ползал? Чуточку поерепенился, а когда
царскому дому стукнуло триста лет, вернулся как шелковый. А почему? Потому
что жизни хорошей захотел. И на большевиков он тоже поначалу вскидывался.
"Несвоевременные мысли" сочинял. (За эту книгу потом сажали.) Петиции
разные подписывал, даже в эмиграцию умотал. А потом, когда кончились
доллары, как миленький приполз и еще прошипел: если враг не сдается, его к
ногтю... Так что до сих пор литературоведы не выяснили, кто он - сокол или
уж...
- Несчастный русский интеллигент, - сказала Женя.
- Ты, доченька, всякого жалеть будешь. Лучше вон Токарева своего пожалей.
Объясни ему, что его здешняя, посюсторонняя жизнь все-таки кончится, а
другой уже не будет. Ты в лагере туда заглядывала. Скажи ему, что там
ничего нету. Пусть на Бога особенно не расчитывает. Здесь, Гришенька, твое
поприще. А ты себе какой-то скит устроил.
- Да что ты ко мне привязалась! - закричал Григорий Яковлевич. - Ни в
каком я не скиту. Хочешь знать, пишу ли? Да, пишу. Пишу в стол. Поняла?..
- Ну и глупыш, - спокойно сказала бой-баба. - Писать надо не в стол, не в
будущее, а для нас, кто живет сегодня. Для тех, кто будет завтра жить, -
завтрашние таланты напишут. Они лучше разберутся, что у них для чего. И
вообще я не понимаю, что, собственно, случилось? Разве вчера не было
цензуры? По-моему, мы такие же, как прежде, мы живем в той же самой
стране, где еще в позапрошлом году тот же самый Гр. Токарев со страниц
всемирно известного журнала учил нас уму-разуму. Ну хорошо, предположим,
страна стала хуже, наконец, мы сами попортились. Так пусть Гр. Токарев
снизойдет до страждущих читателей и сеет доброе и вечное, но более низкого
качества. Надо, в первую очередь, о читателе думать, а не о своей гордыне.
А у тебя на уме небось одно: только бы не запачкаться...
- Заткнись, мать. Надоел твой цинизм.
- Это не цинизм, Гришенька, а житейская мудрость, - улыбнулась бандерша. -
А вот в стол писать - это хотя и не цинизм, но, прости меня, онанизм...
Так неужели ты намерен им заниматься в ожидании прекрасной дамы, то бишь
эпохи? Вдруг она вообще не появится. А ты молодой. Тебе слава, как баба,
нужна. Нет, Гришенька, мы тебе пропасть не позволим. Правда, не позволим,
Павел Родионович?
- Я сказал: оставьте меня в покое!.. - отвернулся старик и вдруг увидел,
как распахнулась дверь ванной и оттуда вынырнула невзрачная медсестра с
удрученно-стыдливым личиком, а следом за ней вылез вовсе не благостный, а
хитровато-веселый длиннокудрый гость.
- Ба, вот вы где, Павел Родионович! А я вас искал. Надеялся, поговорим.
Ну, не в последний раз видимся. Еще побеседуем, побеседуем, - улыбнулся
длиннокудрый и похлопал старика по плечу.
- Погуляй, детка, - кивнул он фельдшерице и, оттеснив Челышева, пролез в
кухню.
- Ты тут, старенький? Об чем спор? - спросил он Григория Яковлевича.
- Да вот сержусь на вашего друга за то, что отворачивается от жизни, -
засмеялась бой-баба. - Подражает, видите ли, своему тестю. Но что
позволено Юпитеру, в нашем случае пожилому человеку... - подмигнула она
как сверстнику длиннокудрому, который годился ей во внуки.
- Безусловно так, - приосанился длинноволосый, стараясь выглядеть вдвое
старше и вчетверо хмельней. - Ты, старенький, не спорь... - Он поднял
руку, предупреждая возражения Токарева. - А вы, Павел Родионович, -
повернулся к старику, - опять не правы. Я вам в субботу объяснял: не надо
пугаться смерти. И жизни тоже не надо. Жизнь - она ведь...
- Именно, именно! - подхватила бой-баба. - Как хорошо, что вы тоже так
думаете! Видишь, Гришенька, мы с твоим товарищем еще не успели
познакомиться, а уже солидарны. Нет, глупо, глупо отворачиваться от
реальной жизни. Вне ее ничего нет...
- Позвольте, уважаемая! Разрешите! - Длиннокудрый поднял обе руки.
- Нет, нет, я начала - я докончу, - заторопилась бандерша. - Как хорошо,
что мы с вами сошлись во мнении. Без вас все меня перебивали.
- И правильно делали... Кто вам сказал, дорогуша, что жизнь кончается
здесь, на бренной земле? Наукой установлено, что душа не умирает. В
Соединенных Штатах каждый месяц оживляют до ста человек. До ста! Слышите?
Каждый месяц сто душ уходят на тот свет, и их силой, против их воли,
возвращают оттуда. Они хотят туда, но реаниматоры их не пускают. Души
людей стремятся в тот мир. Они видят там своих родителей и родственников.
Они рвутся к ним, и покидают их лишь, когда мать или отец им велят:
"Возвращайся!" И даже тогда возвращение к нам для них мука. А вы: "Жизнь
кончается здесь!"
- Чепуха, - хмыкнула бой-баба.
- Нет, уважаемая мамаша. Совсем не чепуха. Смерть - это не конец, а только
переход в другое, высшее состояние. И вообще здешняя жизнь - еще даже и не
жизнь, а так, черновик, репетиция. И попутно - испытание, ниспосланное
каждому. Как бы экзамен - на выбор достойных для лучшего мира.
- Знаешь, сынок, не заливай мне баки. От тебя несет водкой и разит девкой.
Не думай, будто поверю, что эти радости ты сменяешь на ладан и райское
занудство. Так что охмуряй других, а я вумная... - Бой-баба затряслась
обиженным смехом и покинула кухню.
"О переселении душ я мог бы послушать и Машеньку..." - подумал старик.
Длиннокудрый его больше не забавлял, а усатая бандерша злила сильней
прежнего, потому что всколыхнула еле-еле притихшую ревность к жене.
"Что же она, - подумал Челышев о Жене, - меня окрестила каменщиком, а этой
все прощает? Бой-бабе можно - и приспосабливаться к власти, и жить на
полную катушку, а мне не дозволено и малого люфта. Бывший каменщик должен
дрожать в кооперативной норе, ожидая, пока его супруга соизволит явиться.
А каменщик, между прочим, тоже мог бы ходить в офис". Старик забыл, что
как раз Женя уговаривала его не выходить на пенсию и что нынче, на восьмом
десятке, ему все равно пришлось бы сидеть дома. Но, забыв о возрасте,
Челышев вспомнил об Америке, и ему стало совсем худо. Он поплелся в
Машенькину комнату. Но Марии Павловне опять было не до отца: она
самозабвенно скандалила с бой-бабой.
Бандерша, уязвленная спором на кухне, заявила Машеньке, что отпевание
Варвары Алексеевны представляется ей весьма странным, поскольку Варвара
Алексеевна не была верующей. Машенька злобно ответила, что, наоборот, мама
была глубоко религиозна. Бой-баба снова возразила, что Варвара Алексеевна,
умница и гедонистка, должна была презирать веру в потустороннее.
Тут в комнату вошел Токарев, но жену не осадил. Очевидно, сердился на
бандершу. Впрочем, обуздать Машеньку было не просто.
- Да ты темна, как валенок! - кричала Мария Павловна. - Что в твоей глупой
голове, кроме бебихов и цацок? Нацепила их на свои тухлые мяса - глядеть
противно... Вера! Да ты знаешь, что такое вера? Думаешь, это всучить маме
платье из Тбилиси, а мама поверит, что оно от Диора? Привыкла всем пудрить
мозги, так и вера, по-твоему, - обман!? А ну катись отсюда, чтобы духа
твоего не было! Назвал мой муженек всякую нечисть в христианский дом!..
Бой-баба, такая разухабистая и уверенная в себе, оторопело замигала голыми
веками и начала сипеть и уменьшаться, как прохудившийся надувной матрас.
Но вдруг, будто ее ужалили, опрометью кинулась из комнаты и, столкнувшись
в дверях с Женей, расхлюпалась у той на плече.
- Что случилось? - спросила старика Женя.
- Не... не понял... - промямлил Челышев.
- Как же, Пашет?!
Женя нарочно не замечала падчерицы и Токарева, которого при падчерице
укорять не могла. А старик зачарованно смотрел на раскрасневшуюся Женю,
словно она впервые перед ним возникла, и его изумление длилось бы еще
долго, если бы Машенька снова не закричала:
- Да что, Женька, базаришь? Чего к отцу прицепилась? Он мухи не обидит.
Это я ее гоню. Думаешь, напилась? Трезвей тебя. Беги в свои Штаты,
прибарахляйся! Не любишь ты России, вот что тебе скажу! - расходилась
Машенька, словно Женя собиралась в Америку навечно. - Езжай. Колбасой
катись. Совсем ты не русская. Русские - мы с Гришеком. Мы тут родились,
тут умрем и никуда не уедем. А ты - мотай отсюда. Уведи ее, папа, а то я
за себя не ручаюсь!
- Маша! - вмешался наконец Токарев, но так же, как в субботу, чересчур
поздно. Пашет и Женя уже сбегали по лестнице.
Так старик остался один. Теперь Женя из лаборатории возвращалась рано,
стряпала в кухне, читала в комнате (хорошо хоть на машинке не печатала),
но как бы не замечала мужа. Они почти не разговаривали. Евгения Сергеевна
не желала обсуждать свой отъезд, опасаясь, что Пашет разжалобит ее и
отговорит. Старик же терзался молча:
"Бог с ней, с Америкой! Но к Надьке - означает назад, в сорок пятый год, к
развилке жизни. Выходит, дождавшись меня, она (то есть Женя!) просчиталась
и желает взглянуть, чем себя обделила. Ясно, я старый, ей со мной плохо. И
Америка - это отыгрыш за долгие скучные годы с раздраженным, заевшим ее
век склочником..."
Супруги молчали, но в квартире стало шумно. Бой-баба, преодолевая
сопротивление Жени, все чаще приводила своих малопонятных приятельниц. Их
голоса сливались в непереносимый гул, из которого старик с трудом
выуживал: "ОВИР... Соединенные Штаты... Приглашение... Пустят... Не
разрешат..." Прежде он не подозревал, что столько людей влюблено в
зарубежье и тем только и занято, что мотается взад-вперед, словно в России
им не жизнь, а каторга. Появление разодетых в пух и прах красоток сразу
превратило комнату в нищую конуру. Распластав джинсовые юбки, позванивая
браслетами, дамочки наперебой ругали руководство, что нещедро пускает их
за границу.
"Должно быть, режим костерят мужья, а эти - попугайничают, - морщился
старик. - Их мужья никакие не диссиденты, а попросту ленивая, падкая до
барского пирога, болтливая челядь. Безземельная дворня. Они хуже холопов.
Те хоть землю пахали, а эти по-холуйски лают бар, дескать, мало откидывают
им барахла, жратвы и заграничных прогулок... Это какой-то особый орден. Не
рыцарский, не монашеский, а номенклатурный. Ничего они не умеют, и никто,
кроме нынешнего, столь же убогого начальства, кормить бы их не стал. Я
боялся советской власти, работал даже больше, чем она требовала, откупался
от нее как мог, только бы на несколько часов оставила в покое. А эти ни
черта не боятся и обирают старуху Софью Власьевну, как альфонсы".
Джинсовые дамочки, словно заведенные, твердили:
- Нет, нет, двоим не подавать! Двоих не выпустят!
"Стало быть, я нечто вроде заложника", - мрачнел старик.
Женя меж тем собирала документы.
- Ну не дуйся, Пашет, - иногда все-таки приникала к мужу. - Ведь не
навечно еду. Уверена, долго там не выдержу. Все у них другое, и они сами
давным-давно не те. Альф не хромает, а Надюха нарожала дочек.
"Еще намек, - мучался Челышев. - Уехала, была бы с детьми..."
- Соскучиться не успеешь, а я уже вернусь. Понимаю, вокруг суетня. Эти
невозможные тетки чего-то хотят. Той - отвези, этой, наоборот, привези. У
каждой куча советов...
- Да я уже смирился. Но тебя за бабьей каруселью не видно.
- Вернусь - вся буду с тобой...
- Вернешься - тоже начнешь бредить: ах, Лонг-бич, ах, Пасадена! И тошно
тебе будет в России, как солдату в казарме. Снова начнешь, как в
увольнение, на Запад проситься...
- Не поеду... - вздохнула Женя, пораженная глубиной его печали. - Знаешь,
самой расхотелось... Честное слово, обрадуюсь, если откажут.
Но судьба никогда не баловала Челышева, и Е.С. Кныш беспрепятственно
выдали заграничный паспорт.
Последнюю неделю суетня достигла пика. Женя спала не больше двух часов в
сутки, бегала по магазинам и приятельницам, одурев от недосыпа,
наставлений и просьб.
- В самолете отдохну, - бодрилась она, обнимая мужа. - Пашет, ну что
молчишь, глупенький?! Я же разревусь... Ведь не на всю жизнь... Отпусти
хоть на месяц. Неужели месяца не выдержишь?
- Я не о себе... Но если тут - крутеж, то в Америке его - вдвое. Будешь
носиться как угорелая: ничего не пропустить, все переглядеть, и свалишься
от спешки и новых впечатлений...
В Шереметьеве - громадном стеклянном безликом бараке - провожавшие
вздыхали:
- Все переменилось.
- Этой перегородки не было.
- И той - тоже...
А Павел Родионович не мог понять, чему же меняться, если все сплошь
бездушное. Проведут после тебя тряпкой, и словно ты никуда не приходил.
Как в небе - никаких следов...
"Но в небе, - подумал, - нету таможни".
На старика никто не обращал внимания. Окружили Женю и зятя. И прощались
Женя и Гришка так долго, что старику почудилось, будто отлет предпринят
женой лишь затем, чтобы вот так откровенно-безнаказанно при всех впиться в
Гришку.
Но тут Женя, наскоро перецеловав приятельниц, прижалась к Челышеву.
- Пашет, прости... Вернусь, все будет по-другому...
Но обескураженный старик не вслушивался в ее всхлипы и лишь нетерпеливо
ждал, когда жену позовут за перегородку из желтого и голубого пластика.
Все-таки до последней минуты Челышев не верил, что она улетит. Но Женя
поднялась в воздух, и, отказавшись влезть в чьи-то "жигули", Павел
Родионович заковылял к остановке.
День был по-осеннему просторный. Покачиваясь в пустом автобусе, старик
размышлял: "Хорошо, что я в Москве. В каком другом городе так затеряешься?
В Сибири или на Украине докучали бы соседи".
Однако он с любопытством глядел в окно, понимая, что высвободилась куча
вольного времени. Захочет - выберется за город или забредет в какой-нибудь
сквер. Может хоть полдня играть на бульваре в шахматы с такими же дохлыми
стариками. Жаль, теплые дни на исходе и давно позабыл мудреные гамбиты.
Эх, если бы досталась такая свобода полвека назад!..
Оттого, что в молодости осторожничал, нынче хотелось отмочить нечто
рискованное. Но ничего не приходило в голову, кроме киношек.
В первый день он просидел на трех фильмах подряд - арабском, индийском и
югославском. На другое утро, даже не напившись кофею, поехал в центр на
новый итальянский, но фильм оказался не лучше вчерашних. Кино, тайный
грех, стало для старика чем-то вроде дневных снотворных. Зять с Машенькой
зашлись бы хохотом, узнав, что он смотрит. Но в темном пустом кинозале
одиночество равнялось только одиночеству. Юная азиатская кинематография не
могла разочаровать, ибо ничего не обещала. Зато сладко покалывала обида:
там, в Штатах, Женя смотрит первоклассные ленты, а он вот чем тешится...
Растревоженный, Павел Родионович возвращался домой, ел прямо из
холодильника и до позднего вечера не знал, чем себя занять. Хотя разговор
с Нью-Йорком стоил кучу долларов, а Альф, судя по всему, был скуп, старик
все-таки надеялся: Женя позвонит. При разнице во времени это могло
случиться от второй половины дня до утра. Звонить же первым Челышев не
хотел.
Шесть суток телефон молчал, а на седьмые примчались дочь, зять и даже
десятиклассница Светланка.
- Плохо, пап... - запыхалась Машенька, словно бежала на восьмой этаж, а не
поднималась в лифте. Она сунула отцу шершавый желтый бланк, на котором
странно запрыгали латинские литеры: "Jenja tjajelo bоlnа" силился прочесть
старик, но буквы никак не складывались, а когда складывались, все равно
мало что значили, потому что ,,Jenjа" совсем не была той Женей, что жила в
этой комнате и, казалось, не улетела за океан, а лишь ненадолго выбежала к
подруге. В комнате сохранялся порядок,