Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Корнилов Владимир. Каменщик, каменщик? -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  -
она? А то бы хвост кверху... - Не нужна. Мы с тобой обе ненужные. На, пригубь... Мать, поскольку портвейн исчез, не отвергала самогон. - Ну ее, отраву. Пойду. Темно уже. - Ночуй. - А дом сожгут, с чем останусь? - Кто на него позарится? - Не скажи. Какие-то с утречка на мосту стали. Вроде ваши хохлы и матросы. Вели Пашке - пусть проводит. - И не подумаю. Ей, видишь ли, сарай дорог, а мне и сына не пожалей? Вдруг застрелят? - Не застрелят. Проводи, Пашенька... Леокадия вошла в его комнату, и Челышев, смешавшись, прикрыл бубновую даму куском ватмана. Она получилась кругломорденькая и грудастая, точь-в-точь тетка. Это его удивило. Прежде, когда он оставался ночевать у Клима и Леокадия ходила по горнице, простоволосая, в одной холщевой рубахе, Пашка ее не замечал. Его тогда одолевали мысли о главном назначении человека, о том, как это главное не упустить. Но помрачневший после саморасстрижения, недовольный собой Клим отвечал неохотно: "Девок тебе портить пора. Грех, конечно... Но без малого сего греха, смотришь, больший выйдет. Не дури, парень. Главное - как мираж. Кажется - рядом, а подойдешь - отскакивает, и опять за ним топай. Главного - нету. Прежде оно было - Бог, а что такое теперь - ведать не ведаю..." - Женщина просит. Неужто не проводишь? - спросила Леокадия, и Пашка вышел вслед за ней в сырую ноябрьскую тьму. Идя рядом с теткой, он поначалу размышлял, что вот, пока есть спрос, настругает дюжину или две игральных колод, а потом, возможно, подвернется чертежная работа в земуправлении. Все-таки должно кончиться шелопутное время... Но мысли о будущем были такими же неглавными, как мысли о картах. Он снова вспомнил убитую в гостинице беженку. Эта - пусть для себя одной - Главное чувствовала. Пьяная была. Счастливая. Все бросила, от всех убежала. Значит, было ради чего... Вот они идут с Леокадией по ночному вымершему городу. Где-то зацокали копыта. Красный, зеленый или еще какой патруль сдуру или со скуки хлопнет последнего в роду Челышева, и даже не поймешь, был ли в тебя заложен какой смысл. Даже колоды не дорисовал... Копыта зацокали ближе. Пашке стало страшно, но и любопытно, словно стук подков должен был открыть сокровенное. Слева была теплая женщина, а справа - зябко и сиротливо. Оттуда приближались конные. - Пресвятая Богородица, - шепнула Леокадия и повисла на Пашке. Патруль проехал мимо. Лошади в темноте казались неправдоподобно огромными, а кавалеристы маленькими. Горбясь, они, как неживые, болтались в седлах. - Пронесло, - вздохнула попадья, но Пашку не отпустила, и он удивился: она ведь собой не крупная, разве что круглая, а в темноте - большая. - Скорей бы за мост... - шепнула женщина, хотя вокруг было тихо. Только дождь и ночь. - Перейдем, - промычал Пашка. Ему передалась напряженность Леокадии, и стало боязно отстраниться от женщины. Наоборот, хотелось вжаться, вмяться в нее, даже спрятаться в ней. Нет, это не было Главное, но уж чересчур дразнило и заслоняло собой все - Горный институт, недорисованную колоду, даже убиенную беженку... Он подумал: если нынче застрелят, жизнь окажется бессмысленным обрубком без назначения и тайны. На другой стороне часовых не было. Обойдя кладбище, попадья и Пашка подошли к сараю. Тетка сняла с двери амбарный замок, и из темноты дыхнуло чистым духом полыни. Пашка обрадовался, что под образом нет свечи. Лишнего глазу меньше. Не Бога он боялся, а Клима, словно это Клим подглядывал из угла. - Иди, постлала... - наконец донеслось из темноты, и Пашка, словно у себя на Полицейской, словно это бывало ежевечерне, стащив сапоги и одежду, улегся справа под одеялом, где прежде укладывался Клим. Запах греха был стоек и обволакивал, как сено или облако. - Ой, Любови не показывай! - всплеснула руками тетка. - Ну, синющие... И Пашка Челышев стылым ноябрьским утром нес под курткой эти синяки, словно молодой вояка первые шрамы. Вечером мамаша ничего не сказала, и Пашка, наскоро пожевав, сел дорисовывать колоду. Вскоре его сморило, но среди ночи будто ударило молнией; он вскочил, не зажигая лампы, оделся, оставил записку с каким-то враньем и помчался через ночной страшноватый город. - Ой, Пашечка, сладкий мой! Приохотила я тебя... - шептала женщина, а Пашка радовался, злился, страдал, мучился, чувствуя: падает, пропадает, проваливается, как под лед. - Переезжай к ней, - говорит Любовь Симоновна в конце второй недели. Пашка склонился над чертежом. Руки у него трясутся и плечи трясутся, а колени (он вдавил их в табурет и чертит почти лежа) ноют. Простыл, должно быть. - Переезжай, - повторяет мамаша. - А то от беготни чахотку наживешь. Еда сейчас какая?.. Пашка валится на койку. Его укачивает, будто глотнул самогону. Керосиновая лампа мечется по комнате, словно огромная бабочка, и когда Пашка, напрягшись, хочет задержать ее взглядом, затылок раздирает болью, а глаза так набухают, точно из них вот-вот брызнет гной. - Мам... - шепчет он и теряет сознание. Ночью, очнувшись, замечает, что отцовские часы вывалились из брючного кармана и показывают четверть третьего. Значит, еще затемно доберется до Леокадии. Но, наклонясь за сапогами, Пашка опрокидывает чертежную доску и приходит в себя лишь на девятые сутки, в декабре. За окошком зима. На деревьях снег. Пашке легко, покойно. И кажется, что снег - во сне... Но глядеть на белое все же надоедает, и он зовет: - Мам! Вместо матери входит Леокадия. - Выздоровел? - улыбается она, садясь на постель. - И жар упал... - Тетка прикладывает ладонь к его лбу. Кончики пальцев у нее какие-то чудные. - Колется? - спрашивает Леокадия. - Обрила тебя. - Зачем? - Затем, что тиф у тебя, Пашечка. Всюду обрила. Теперь ты, как младенчик... Пашка боится, что услышит мамаша, и шепотом спрашивает, где она. Леокадия медлит, но, видимо, пересиливая себя, говорит: - В больнице. Тоже - тиф... - Пойду к ней. Пашка пробует подняться, но попадья прижимает его к подушке. Да и сам он такой слабый и легкий, что кажется - на улице поплывет по воздуху. - Врете. Она умерла... На свету неловко говорить Леокадии ,,ты". Хочется плакать, и неприятно чешутся обритые места. - Умерла... - повторяет Пашка. Ему надо, чтобы его пожалели. Но тетка молчит. Вечером появляется Арон Соломонович. - Скажите ему, доктор, где Люба, - просит Леокадия. - Не верит, что мамка в больнице. - В больнице... - недовольно повторяет Арон Соломонович. - А как ей там? - Как тебе было недавно, не помнишь? - морщится доктор. Неделю Пашка валяется в кровати, почти не думая о матери. Но когда Леокадия ненадолго уходит к себе на левый берег, он вдруг вскакивает, напяливает ставшую чужой прожаренную одежду и тащится в ближайшую больницу. Юноша за конторкой, очевидно, мобилизованный на сыпняк медицинский студент, переворошив груду списков, отвечает, что Челышева Любовь Симоновна, 1874 года рождения, за последний месяц не поступала. То же самое говорят в других лазаретах. Дома Пашка плачет и костерит Леокадию: - Ты ее сгубила... - Грех тебе, Пашечка! - пугается тетка и сама напускается на Пашку: - Это ты Любу сгубил. Твоя вошь была... Утром Челышев тащится на окраину к бараку, куда, как объяснили в больницах, свозят умерших от тифа. Сторож лениво гонит Пашку, но Челышев крутится возле барака и вскоре забирается в покойницкую. Тела лежат штабелями. Те, что в нижнем белье, вперемежку с голыми; мужчины - с женщинами. - Мамку найти надо, - объясняет Пашка возчикам, что выносят трупы и бросают на телегу. - Айда, подхватывай, вдруг попадется, - шутит пьяный парень, и Пашка покорно берет за ноги желтую, в больших бурых пятнах женщину. ("Как лошадь в яблоках", - сравнивает машинально). Матери нигде нет. Но Челышев каждый день тащится в морг и не то чтобы сходится с возчиками, но все-таки пьет с ними самогон в отгороженной каморке. Тут тепло. Пыхтит выведенная в фортку "буржуйка", а матюгня мужиков Пашке не мешает. Он одеревенел и прочих слов, кроме "да" и "нет", не помнит. "Ох, и старый ты, Пашка... Прямо мудрец-философ..." - все чаще вспоминает Челышев материнские слова, что теперь открываются ему новым смыслом: "Ох, и чужой ты, Пашка!", или: "Ох, и жестокосердый!", или: "Не любишь ты меня, Пашка!" "Люблю!" - хочется закричать на всю нагретую каморку, но голос уходит куда-то вовнутрь и там тычется в ребра. Пашка не знает, где мать, но догадывается: ей одиноко. Он вот пьянствует с мужиками, а ей нечего выпить. Найти бы, похоронить по-людски, а весной приходить на могилку и шептать: "Мам Люба..." "Прежде надо было думать, - злится Челышев на себя. - Раньше, когда она еще не пила и верила, что вырасту ее опорой и утешением. Ничего не скажешь, порадовал я ее "невесткой..." - Айда к нам насовсем, - усмехается пожилой возчик. - Пока тифушка да голодушка, этих возить - милое дело. И сыт будешь, и на посля запасешься. "Какое там "посля"?" - мрачнеет Челышев. Он возвращается в Горный институт, а через год поступает еще и на стройку. Их теперь двое. Леокадия перебралась к нему, ведет хозяйство. От Клима, хотя заваруха кончилась, ни слуху, ни духу. То ли убили, то ли ушел с белой армией за кордон и там приискал себе другую женщину, а Леокадию назначил Павлу, чтобы мучили друг друга. Для бывшей Полицейской улицы давно не секрет, что тетка и племянник живут не как родичи. Женщины жалеют Павла. Молоденький еще. Такому не безмужнюю старую бабу, а девку надо... Но девка еще не выросла! Удочеренная Токарями, вся в кружевах и ленточках, она чинно выступает по улице между доктором и докторшей, но при встрече с Челышевым корчит рожи. - Бронечка, оставь молодого человека в покое. Паша, не обращайте внимания, - краснеют Арон Соломонович с Розалией Аркадиевной. Бездетные, они привязались к девочке, прощают ей все, и та вертит ими, как ей вздумается. Узнав от соседок, что она - приемыш, Бронька зовет себя то по-польски - Барбарой, то по-русски - Варькой. Впрочем, не Бронька занимает мысли Павла. Заботит Челышева другое: его молодая жизнь течет невесело. На стройке и особенно в вузе на него косятся, как на чужого. Павел и сам не поймет, отчего он чересчур тихий, как говорится, мешком пришибленный. То ли доканала череда потерь, то ли - безлюбовная жизнь с Леокадией? Но он и впрямь не пылает революционным энтузиазмом. Однообразие восторгов толпы, согнанной в гурт, оскорбляет Павла. Он инстинктивно отгораживает себя от всяких ячеек и собраний, боясь среди других потерять себя. Что он сам такое - Павел понимает смутно, но все-таки остерегается навязанных мнений, словно те, как кирпичи с лесов, могут свалиться и размозжить черепушку. Даже в эпоху непосредственного общения вождей в массы Челышев отворачивался от всего восторженно-советского, и сам Лев Троцкий не подогрел в нем интереса к победе пролетарского дела. Весной двадцать третьего года, воздавая должное рабочему классу и студенчеству губернии, нарком-военмор заглянул на день в Пашкин город. В Горном институте Челышеву билета на встречу с вождем не выдали, но на стройке, где он поднялся до помпрораба, в общий список внесли. Зал бывшего купеческого собрания был забит часа за полтора до начала. Не желая мозолить глаза институтским комсомольцам, Павел забрался на самый верх. "Погляжу, - подумал он, - с чем его едят. Кумир все-таки!.." Под аплодисменты, под истошные выкрики "Да здравствует вождь красного фронта!", "Да здравствует вождь мировой революции!", "Ура великому народному вождю Красной Армии!", наркомвоенмор был на руках внесен комсомолками на сцену и бережно усажен за длинный, покрытый красным сукном стол. К удивлению Павла, Троцкий был не во френче с бранденбурами, а в цивильном. Вождь казался мрачным и усталым. Широкий лоб нависал над нижней частью лица. Впрочем, шел второй час ночи и Троцкий уже отвыступал у военных, у путейских, у металлистов и в губкомитете. - Товарищи, слово предоставляется представителю стройупра, - поднялся сидевший рядом с вождем секретарь партячейки Горного института. - Троцкому! Троцкому!.. - вопил зал. - Тише, товарищи, - поднял руку секретарь. - Лев Давыдович непременно выступит. Но сначала вы, товарищ Дембо... Крохотный очкастый паренек, весь дрожа и все-таки важничая, выскочил на трибуну и, выхватив из нагрудного кармашка листок, зычно, от волнения сбиваясь, прочел: - Протокол экстренного заседания расценочно-конфликтной комиссии стройупра номер один. Постановили: "зачислить товарища Троцкого почетным маляром 1-го стройупра и с 12-го апреля 1923-го года начислять ему тарифную ставку по седьмому разряду, руководствуясь тарифом союза строителей". Снова зал сотрясли "ура" и приветствия "стальному вождю", "мировому вождю", "народному красному вождю", но Троцкий даже не улыбнулся. "Привык", - подумал Павел. - Слово предоставляется... - успел лишь выкрикнуть партсекретарь, и зал тотчас взревел и не умолкал минуту, две, десять... Теперь утихомирить его мог лишь наркомвоенмор, что он и сделал, выйдя к трибуне. Движения у "стального вождя" были заученные. Видимо, сказать речь ему было не сложней, чем высморкаться. Бросив несколько крылатых фраз о бескорыстии и энтузиазме молодежи, Троцкий тут же оглоушил всех, заявив, что Соединенные Советские Штаты - страна бедная, в тридцать шесть раз беднее Американских Соединенных Штатов. Капиталисты нас могут купить с потрохами. В один год своими долларами они погубят всю нашу национализированную промышленность, если мы не ощетинимся и не выставим барьером монополию внешней торговли. Зал замер от страха, а Троцкий своим и в самом деле железным голосом призвал не щадить сил и работать, работать и не щадить сил. И еще раз экономить и экономить. - Надо проявлять чудеса героизма! - кричал Троцкий. - Как проявлял их маленький эксплуататор, мелкий хозяйчик. Тот не жалел ни себя, ни жены, ни детей, спал по четыре часа в сутки, урезывал себя в каждом пятаке, но зато прошел период первоначального капиталистического накопления. И нам нужно бороться с такой же страстью, но за пятак советский, социалистический! И тогда, несмотря на нашу жалкую, постыдную бедность, мы вытащим страну из нищеты и капиталу не сдадим! Зал качало от оваций, а Павлу было тоскливо и одиноко. Он с трудом протиснулся к запасному выходу. Не хотелось сталкиваться с сокурсниками. Они бы насели: как, мол, тебе Троцкий? А правду разве ответишь? Перегоняя Челышева, сверху повалила толпа, и он свернул в курилку переждать, пока спадет энтузиазм и комсомолия разбредется по общежитиям. Однако когда через четверть часа Павел выглянул на винтовую лестницу, оказалось, что низ ее, точно мухами, усеян парнями и девчатами в пиджаках и кожанках, а перед ними стоит народный вождь. - Как вам, Лев Давыдович, не боязно перед столькими людьми говорить? - спросил один хлопец. - А тебе что, страшно? - удивился Троцкий. - Еще как! - Если в зале двести человек - страшно? - Две-ести?! Если двадцать - и то... - А когда - пять? - Ну, пять - куда ни шло... - Тогда убеди себя, что в зале не двести или тысяча двести, а всего один человек и тот болван, - улыбнулся Троцкий. Все загоготали, а Павел опешил: "За людей нас не считает. Что ж, за ним сила. Клим говорил, что Троцкий пулеметами красные полки поворачивал. Они драпали, а он их выстраивал шеренгами, выводил в расход каждого десятого и снова на чехов гнал. А тут, думает, без пулеметов обойдется. И ведь обходится... - Вот оно как получается, Климентий Симонович, - неожиданно для себя позвал Челышев пропавшего родича. - Вокруг ликуют, а мне тошно. Может, я и вправду малахольный? Что молчишь, чертов эмигрант? - Глупый ты, - вдруг отозвался Клим из неведомого далека. - Глупый... Зачем сомневаешься, когда как день ясно: не ты дурень, а они. Потому что ты мыслишь сам, а они - скопом. Винтовая лестница все еще переваривала реплику наркомвоенмора, а в дверях курилки, как некогда на своем огороде, Клим вразумлял Павла: - Радовался бы, парень, что тебя еще не скрутили, что ты покамест сам по себе. Помнишь, может быть, найдется там десять праведников? "не истреблю ради десяти" город сей. Ну, праведников давно не сыщешь. Но пусть хоть наберется десять грешников, чтобы каждый размышлял по-своему - и уже не пропадут ни город, ни держава. Так-то... А ты стыдишься и чахнешь, как невиданная девица. Голову подыми... - сказал Клим и вдруг исчез. Павел вышел на лестницу, снова взглянул на стального вождя и подумал: "Что ж, когда ты в фаворе, шутить легко. Всякую глупость и даже мерзость на "уру" примут". И позже, когда Троцкого перехитрили, сначала отняли пулеметы, а потом сослали на окраину страны в бывшую крепость Верную, Павел, хотя и жалел железного бедолагу-вождя, но ночную встречу с ним все равно помнил. Женя стучала на машинке, стопка отпечатанных страниц росла, однако полностью отдаться работе Жене не удавалось. Мешал Пашет. Прочитав первую порцию, он почему-то не потребовал продолжения. "Неужели ему неинтересно? - думала Евгения Сергеевна. - Или притворяется? Нет, просто себе внушил, будто Токарев бездарен. А раз я назвала рукопись талантливой, меня следует проучить. Господи, когда прекратится наша внутрисемейная борьба? Когда один из нас умрет..." Подумала и перепугалась, не произнесла ли фразу вслух. "Н-да... - покачала головой. - Счастливые люди не изводят друг друга. У них все силы отнимает поприще. А мы - неудачники... Не желает читать? Ну и пусть. Это даже к лучшему. Дальше пойдут малоприятные страницы о Варваре Алексеевне. До сих пор не пойму, чем Пашета привлекла эта ведьма? Бедняга, не повезло ему с женами..." К шестнадцати годам Бронька Токарь выглядела двадцатилетней и ростом вымахала с Челышева. - Ужас какой-то! Что творится с девочкой?! Увидите, это не к добру! - вздыхал Арон Соломонович. Челышев и старый доктор сидели на бульваре под светлым тентом. Павел пил пиво, доктор ел мороженое. - Продыху нет от вашей Броньки, - пожаловался молодой инженер. - Ко мне ходят дамы, а эта, извините, цаца торчит на заборе и матюгает их на весь двор. Теперь стала камни швырять. Уймите ее. - Паша, медицина бессильна, - робко улыбнулся Арон Соломонович. - Вы должны сами себе помочь. Вы еще молодой. Зачем же губите себя в наших палестинах?! Кстати, почему не на службе? Случайно, вас не сократили? - Нет, я в отпуске. - Слава Богу. А я, представьте, испугался. Знаете, что я вам скажу? Уезжайте. Да-да, уезжайте. Вас уже никто здесь не держит... - Никто, - покраснел Павел, понимая, что доктор намекнул на Леокадию. Два года назад нежданно-негаданно в Королевстве сербов, хорватов и словенцев (так в то время называлась Югославия) сыскался Клим и стал забрасывать жену посланиями. На чужбине, писал, не сладко, но и жить врозь не гоже. Леокадия обила пороги серьезных губернских учреждений и, напирая на то, что женщина она одинокая, бездомная, неслужащая, выплакала себе визу. - Уезжайте, Паша. Ничего, кроме неприятностей, вас в нашем захолустье не ждет. Уезжайте в Москву. Здесь вы плывете по течению, а это плохо кончится... Верьте мне. Я старый человек. Я тоже совершил катастрофическую глупость: не уехал. Конечно, было нелегко. Шла война. Мы собирались, но так и не сдвинулись с места. А ведь могли поселиться в Ростове, в Тифлисе или на Волге, скажем, в Саратове. Для врача черты оседлости не было. Девочка не узнала бы, кто она, и выросла бы совсем другой. - Доктор вздрогнул, отчего ложечка звякнула о закраину розовой мороженицы. - Да загляни вы в любой приют или просто на углу подбери беспризорницу, и то бы лучше вышло, - сказал Челышев. - Вы неправы, Паша. Я вам сейчас объясню. Я неверующий еврей. Домашний доктор. И, будем откровенны, врач не блестящий. В жизни я видел одни болезни и верил только в медицину. Но в душе, Паша, у меня зияла лакуна. Нет, жену я люблю и уважаю. Но когда вы долго живете вместе, а детей у вас нет, жена уже не жена, а вы сам

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору