Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
- И ты угадал. Ступай домой. А все это дело предоставь мне.
Никогда еще сердце мое не сжималось так мучительно; я был в отчаянии.
- Отец, - вскричал я, - заклинаю вас всем святым, в память деда
разрешите мне драться с татарином! Я помню, как вы сердились на меня и
назвали демократом. Так вот теперь я почувствовал, что в жилах моих течет
кровь моего деда и ваша. Отец, он обидел Ганю! Можно ли ему это простить?
Пусть люди не говорят, что никто в нашем семействе не вступился за сироту
и не отомстил за нее. Я очень виноват: я любил ее, отец, и не сказал вам
об этом, но клянусь, если бы я и не любил ее, все равно - ее сиротство,
честь нашего имени, нашего дома заставили бы меня сделать то же, что я
делаю теперь. Совесть говорит мне, что это благородно, и вы, отец, не
станете этого отрицать; а если это так, я не верю, что вы запретите мне
совершить благородный поступок, не верю, отец, не верю! Помните, отец,
Ганя обижена, и я его вызвал, я дал слово! Знаю, что я еще не взрослый, но
разве подросток не должен быть так же горд и так же дорожить своей честью,
как взрослый? Я послал ему вызов, я дал ему слово, а вы сами не раз меня
учили, что честь - это первая заповедь шляхтича. Я дал слово, отец! Ганя
обижена, честь нашего дома запятнана, и я дал слово, отец! Отец!
Чуть не с мольбой я приник губами к его руке и расплакался, как дитя;
он слушал меня, и понемногу суровое лицо его становилось все мягче, все
ласковее, он поднял глаза к небу, и тяжелая, крупная, поистине отцовская
слеза упала мне на лоб. В душе его происходила тяжелая борьба: я был
зеницей его ока, он любил меня больше всего на свете и трепетал за мою
жизнь; наконец он склонил убеленную сединами голову и тихо, чуть слышно
промолвил:
- Да благословит тебя бог твоих отцов. Иди, мой мальчик, иди драться
с татарином.
Мы бросились друг другу в объятия. Отец прижал меня к своей груди и
долго-долго не отпускал. Потом, оправившись от волнения, сказал мне твердо
и вместе с тем весело:
- Но ты уж дерись, мальчик, так, чтобы небу было жарко!
Я поцеловал ему руку, а он спросил:
- На саблях или на пистолетах?
- Он будет выбирать.
- А секунданты?
- Без секундантов. Я доверяю ему, а он мне. Зачем нам секунданты,
отец?
И я снова бросился ему на шею, потому что мне пора было в путь.
Отойдя на сотню шагов, я оглянулся: отец еще стоял на мосту и издали
осенял меня крестным знамением. Первые лучи восходящего солнца упали на
его высокую фигуру и словно окружили ее ореолом света. В сиянии лучей, с
простертой к небу рукой, этот убеленный сединами ветеран казался мне
старым орлом, благословляющим издали своего птенца на такую же славную и
крылатую жизнь, какой он некогда сам наслаждался.
Ах! Сердце мое тогда было так полно, столько в нем было веры,
мужества и горячности, что, если бы не один, а десять Селимов ждали меня у
хаты Ваха, я, нимало не колеблясь, вызвал бы тотчас всех десятерых.
Наконец я подошел к хате. Селим ждал меня на опушке леса. Должен
признаться, что, увидев его, я испытал такое же чувство, какое, должно
быть, испытывает волк, глядя на свою добычу. Грозно и в то же время с
любопытством посмотрели мы друг другу в глаза. За эти дни Селим очень
изменился: похудел и подурнел, а может быть, мне только показалось, что
подурнел. Глаза его лихорадочно блестели, уголки губ подрагивали.
Мы сразу же углубились в лес, но за всю дорогу не обменялись ни
словом. Наконец, отыскав маленькую полянку среди сосен, я остановился и
сказал:
- Здесь. Согласен?..
Он кивнул головой и принялся расстегивать сюртук, чтобы снять его
перед поединком.
- Выбирай! - сказал я, указывая на пистолеты и саблю.
Он показал на висевшую у него на боку кривую турецкую саблю дамасской
стали.
Тем временем я скинул сюртук, он последовал моему примеру, но сначала
вынул из кармана письмо.
- Если я погибну, прошу тебя, отдай его панне Ганне.
- Не возьму.
- Это не излияние, а объяснение.
- Давай.
Так разговаривая, мы завернули рукава сорочек. Только теперь сердце у
меня живее забилось. Наконец Селим схватился за рукоять; он выпрямился,
встал в позицию, вызывающе, гордо и, подняв горизонтально саблю над
головой, коротко бросил:
- Я готов.
Встав в такую же позицию, я коснулся саблей его сабли.
- Уже?
- Уже.
- Начинаем.
Я сразу же ринулся к нему так стремительно, что ему пришлось
отступить на несколько шагов, к тому же он с трудом отражал мои удары,
однако на каждый выпад отвечал с такой быстротой, что мои удары и его
удары раздавались почти одновременно.
Румянец залил его лицо, ноздри раздулись, сузившиеся глаза скосились
по-татарски и метали молнии. С минуту слышалось только бряцание клинков,
жесткий скрежет стали и наше свистящее дыхание. Вскоре Селим понял, что,
если борьба затянется, ему не устоять: не хватит ни сил, ни легких.
Крупные капли пота уже выступили на его лбу, дыхание становилось все более
хриплым. Но и его охватило какое-то бешенство, неистовый боевой пыл.
Разметавшиеся в движении волосы упали ему на лоб, между полуоткрытых губ
поблескивали белые стиснутые зубы. Должно быть, в нем сказалась татарская
натура, проснулся дикарь, почуявший саблю в руке и кровь перед собой. И
все же перевес был на моей стороне, так как при равной ярости я обладал
большей силой. Один удар он уже не мог отразить, и кровь брызнула из его
левого плеча, через несколько секунд кончик моей сабли коснулся и его лба.
Страшен он был с этой алой лентой крови, смешанной с потом, которая
стекала по лицу на губы и подбородок. Но его это, видимо, возбуждало. Он
кидался ко мне и отскакивал, как раненый тигр. Кончик его сабли с
ужасающей, молниеносной быстротой вился вокруг моей головы, плеч и груди.
Я едва успевал отражать эти бешеные удары, тем более что сам думал о том,
чтоб наносить их ему. Минутами мы сближались настолько, что чуть не
сталкивались грудь с грудью. Внезапно Селим отскочил, сабля засвистела у
самого моего виска, но я ударил по ней с такой силой, что на миг голова
Селима осталась открытой; я замахнулся, готовый раскроить ее надвое, и...
вдруг словно молния пронзила мне череп, - я вскрикнул: <Иисусе, Мария!>
Сабля выпала у меня из рук, и, как подкошенный, я упал вниз лицом.
XII
Что со мной было все это время, я не помню и не знаю. Очнувшись, я
увидел, что лежу навзничь в комнате отца, на его постели, а отец сидит
подле меня в кресле, запрокинув голову, бледный, с закрытыми глазами.
Ставни были заперты, на столе горели свечи, и в глубокой тишине, царившей
в комнате, слышалось только тиканье часов. Несколько минут я бездумно
смотрел в потолок, лениво собирался с мыслями, потом попытался
пошевелиться, но мне помешала нестерпимая боль в голове. Эта боль
понемногу напомнила мне все происшедшее, и я тихо, ослабевшим голосом
позвал:
- Отец!
Он вздрогнул и склонился надо мной. Радость и нежность одновременно
изобразились на его лице.
- Боже! Благодарю тебя! Очнулся! - воскликнул он. - Что, сынок? Что?
- Отец, я дрался с Селимом?
- Да, мой любимый! Не думай об этом!
Я помолчал немного, а потом спросил:
- Отец! А кто принес меня сюда из лесу?
- Я принес тебя на руках, но ты не разговаривай, не утомляйся.
Однако не прошло и пяти минут, как я снова принялся расспрашивать.
Только говорил я очень медленно:
- Отец!
- Что, дитя мое?
- А что сталось с Селимом?
- Он тоже упал без чувств от потери крови. Я велел отвезти его в
Хожеле.
Я хотел еще спросить о Гане и о матери, но почувствовал, что снова
теряю сознание. Мне примерещились какие-то черные и желтые собаки: они
танцевали на задних лапках вокруг моей постели, и я принялся их
разглядывать. Потом мне почудились звуки пастушьей свирели, а вместо
часов, висевших против моей кровати, я вдруг увидел какое-то лицо; оно то
выглядывало из стены, то снова пряталось. Это уже не было полное
беспамятство, его сменил горячечный бред, но в этом состоянии я находился
довольно долго. Минутами мне становилось немного лучше, и тогда я смутно
различал лица, окружавшие мою постель: то отца, то ксендза, то Казика, то
доктора Стася. Помню, что среди этих лиц мне одного не хватало, но я не
мог осознать чьего, однако отсутствие этого лица я ощущал и инстинктивно
искал его. Однажды ночью я крепко уснул и проснулся лишь под утро. Свечи
еще горели на столе. Мне было очень, очень худо. Вдруг я заметил
склонившуюся над постелью женскую фигуру; я не сразу ее узнал, но при виде
ее меня охватило невыразимое блаженство, как будто я уже умер и вознесся
на небо. Это был ангельский лик, и такая ангельская, святая доброта
светилась в глазах, из которых тихо лились слезы, что и я едва не
заплакал. На миг ко мне вернулась искра сознания, в глазах у меня
прояснилось, и я тихо, еле внятно позвал:
- Мама!
Ангельский лик склонился над моей исхудалой рукой, недвижимо лежавшей
на одеяле, и прильнул к ней губами. Я попытался подняться, но снова ощутил
боль в висках и только простонал:
- Мама! Больно!
Моя мать (это действительно была она) сменила примочки со льдом,
которые мне прикладывали к голове; обычно перевязки причиняли мне немало
страданий, но теперь эти нежные любящие руки с такой мягкой заботливостью
касались моей бедной изрубленной головы, что я не почувствовал ни малейшей
боли и прошептал:
- Хорошо! О, хорошо!
С этого дня я уже чаще приходил в сознание и только под вечер впадал
в забытье. Тогда я видел Ганю, хотя ни разу не видел ее подле себя наяву.
Но в этих видениях ей всегда грозила опасность. То на нее бросался волк с
красными глазами, то ее кто-то похищал - как будто Селим, а может, и не
Селим, потому что на лице его росла черная щетина, а на голове торчали
рога. И я иногда кричал, а иногда очень вежливо и смиренно упрашивал волка
или это рогатое чудовище, чтоб ее не похищали. В таких случаях мать клала
руку мне на лоб, и кошмары тотчас же исчезали.
Наконец горячка окончательно прошла и ко мне полностью вернулось
сознание, однако это отнюдь не означало, что я выздоровел. Примешивалась
еще какая-то болезнь - необыкновенная слабость, от которой я заметно
угасал. По целым дням и ночам я смотрел в одну точку на потолке. Я как
будто и был в сознании, но стал равнодушен ко всему. Меня не интересовали
ни жизнь, ни смерть, ни люди, бодрствующие у моей постели. Я воспринимал
впечатления, видел все, что происходило вокруг, все помнил, но у меня не
хватало сил чувствовать и размышлять. Однажды вечером стало очевидно, что
я умираю. Возле моей постели поставили большую желтую свечу, потом явился
ксендз Людвик в облачении. Он принес мне святые дары и соборовал меня, но
при этом рыдал так, что едва сам не лишился чувств. Мать в обмороке
вынесли из комнаты; Казик в углу выл и рвал на себе волосы; отец сидел,
заломив руки, словно каменное изваяние. Все это я отлично видел, но
оставался совершенно безучастным и лежал, как всегда, уставив
безжизненные, остекленевшие глаза на потолок, на спинку кровати в ногах
или на окно, в которое луна бросала молочно-серебряные снопы света.
Потом из всех дверей набежала дворня; рыдания и вопли, заглушаемые
воем Казика, наполнили комнату; только отец по-прежнему сидел словно
каменный; наконец, когда все упали на колени, а ксендз начал, но прервал
чтение отходной, потому что его душили слезы, отец вдруг вскочил и с
криком: <О Иисусе!> - со всего роста рухнул на пол. В эту минуту я
почувствовал, что у меня холодеют кончики пальцев на руках и на ногах,
меня охватила какая-то странная сонливость и зевота. <Ага! Это я умираю!>
- подумал я и уснул.
И я действительно уснул, а не умер, и проспал двадцать четыре часа, а
проснувшись, почувствовал себя необыкновенно окрепшим и сам не понимал,
что же со мной произошло. Равнодушие мое исчезло, могучий молодой организм
поборол самое смерть и пробуждался к новой жизни с новыми силами. Теперь у
моей постели разыгрывались такие сцены радости, что я не берусь их
описывать. Казик прямо ошалел от счастья. Впоследствии мне рассказывали,
что после поединка, когда отец принес меня раненого домой, а доктор
сказал, что не ручается за мою жизнь, милейшего Казика должны были
запереть, потому что он попросту охотился на Селима, как на дикого зверя,
и дал себе клятву, если я умру, пристрелить его, где бы он ему ни попался.
К счастью, Селиму, который был легко ранен, пришлось некоторое время
пролежать в постели.
А пока что с каждым днем мне становилось все лучше. У меня вновь
появилось желание жить. Отец, мать, ксендз и Казик день и ночь
бодрствовали у моей постели. И как я тогда их любил, как тосковал, когда
кто-нибудь из них хоть на минуту покидал мою комнату! Однако вместе с
жизнью в сердце моем возродились прежние чувства к Гане. Очнувшись после
того сна, которые все сочли переходом к вечному сну, я прежде всего
спросил о Гане. Отец мне ответил, что она здорова, но уехала с мадам д'Ив
и сестричками к дяде, потому что в деревне все больше распространялась
оспа. Он сказал мне также, что уже все забыл, простил ее, и убеждал меня
не волноваться. Потом я не раз беседовал о ней с матерью; заметив, что
этот предмет занимает меня больше всего остального, она сама заводила
разговор о Гане и кончала его сладостными, хотя и неясными обещаниями, как
только я выздоровею, поговорить с отцом о многих вещах, которые будут для
меня очень приятны, но для этого нужно, чтобы я не волновался и постарался
поскорее поправиться.
При этих словах она грустно улыбалась, а мне хотелось плакать от
радости. Однако иногда в доме у нас происходило нечто такое, что смущало
мой покой и даже наполняло меня страхом. Например, как-то вечером, когда
мать сидела возле меня, вошел слуга Франек и попросил ее зайти в комнату
панны Ганны.
Я мгновенно поднялся с подушек.
- Разве Ганя приехала? - спросил я.
- Нет! - ответила мать. - Не приехала. Он зовет меня в Ганину
комнату, потому что ее белят и оклеивают новыми обоями.
Иногда мне казалось, что лица окружающих омрачены облаком глубокой,
плохо скрываемой печали. Я решительно не понимал, что происходит, а от
моих вопросов отделывались как попало. Я допытывался у Казика, но он
отвечал мне так же, как и другие, что дома все благополучно, что сестры,
мадам д'Ив и Ганя скоро вернутся и, наконец, чтобы я не волновался.
- Откуда же это уныние? - спросил я.
- Хорошо, я тебе все скажу. Видишь ли, сюда ежедневно приезжают Селим
и старый Мирза. Селим в отчаянии, целыми днями плачет и во что бы то ни
стало хочет тебя видеть, а родители боятся, что тебе этот визит может
повредить.
Я усмехнулся.
- Ну и умен Селим! Сам мне едва череп не раскроил, а теперь
оплакивает меня. А что: он все еще думает о Гане?
- Э-э!.. До Гани ли ему теперь! Впрочем, не знаю, я его не спрашивал
об этом, однако полагаю, что он уже окончательно отказался от нее.
- Это вопрос!
- Во всяком случае, достанется она кое-кому другому, не беспокойся! -
Тут Казик по-мальчишески состроил гримасу и прибавил с плутовским видом: -
Я даже знаю кому. Дай только бог, чтобы она...
- Чтобы она - что?
- Чтобы она поскорей вернулась, - поспешно договорил брат.
Последние слова совершенно успокоили меня. Несколько дней спустя,
вечером, подле меня сидели отец и мать. Мы с отцом играли в шахматы. Мать
вскоре ушла, не затворив за собой дверь, так что передо мной открылась
анфилада комнат, которая вела в спаленку Гани. Я посмотрел туда, но ничего
не увидел, так как нигде, кроме моей комнаты, не горел свет, а Ганина
дверь, насколько я мог разглядеть в темноте, была заперта.
Вскоре кто-то вошел в спальню, кажется доктор Станислав, и тоже не
закрыл за собой дверь.
Сердце у меня дрогнуло от тревоги. В комнате Гани было светло.
Полоса света падала оттуда в смежную темную гостиную, а на фоне этой
светлой полосы, мне казалось, видны были легкие клубы дыма, которые
вились, как вьется пыль в лучах солнца.
Затем до меня донесся какой-то неясный запах; с каждой секундой он
становился все сильней и сильней. Вдруг волосы встали у меня дыбом: я
узнал запах можжевельника.
- Отец, что это? - в сильнейшем волнении вскрикнул я, сбросив на пол
шахматы вместе с доской.
Отец тоже почувствовал этот проклятый запах; смешавшись, он вскочил и
поспешно захлопнул дверь.
- Это ничего, ничего! - пробормотал он скороговоркой. Но я уже был на
ногах и, хотя меня шатало, быстро направился к двери.
- Почему там окуривают можжевельником? Я хочу туда!
Отец обхватил меня за плечи.
- Ты не пойдешь туда! Не пойдешь: я запрещаю тебе!
Отчаяние овладело мной; сдирая повязку с головы, я крикнул, не помня
себя:
- А, хорошо же! Но клянусь, я сорву этот бинт и своими руками
разбережу рану. Ганя умерла! Я хочу ее видеть!
- Ганя не умерла, даю тебе слово! - воскликнул отец и схватил меня за
руки, не пуская к двери. - Она больна, но выздоравливает! Успокойся!
Успокойся! Неужели и без того еще недостаточно несчастий?.. Я расскажу
тебе все, только ляг. Клянусь тебе: она выздоравливает.
Силы покинули меня, и я упал на постель, повторяя:
- Боже мой! Боже мой!
- Генрик, опомнись. Баба ты, что ли? Будь же мужчиной. Она вне
опасности. Я обещал тебе рассказать все и расскажу, но с условием, что ты
возьмешь себя в руки. Положи голову на подушку! Вот так. Укройся и лежи
спокойно.
Пришлось повиноваться.
- Я уже спокоен, только скорей, отец, скорей! Я хочу наконец узнать
все. Правда ли, что она выздоравливает? Что с ней было?
- Так слушай: в ту ночь, когда Селим ее увез, была гроза. На Гане
было только легкое платье, и она промокла до нитки. К тому же и этот
безумный шаг ей немало стоил. В Хожелях, куда ее привез Мирза, ей не во
что было переодеться, и она вернулась сюда в том же мокром платье. В этот
же день у нее начался озноб и сильный жар. На другой день старуха
Венгровская не утерпела и проболталась ей о твоей дуэли. Она даже сказала
ей, что ты убит. Конечно, это повредило Гане. К вечеру она уже была в
бреду. Долгое время доктор не мог распознать, что у нее, и наконец... Ты
знаешь, во всей деревне свирепствовала и поныне свирепствует оспа: Ганя
заболела оспой.
Я закрыл глаза, мне казалось, что и у меня начался бред; наконец я
сказал:
- Рассказывайте дальше, отец, я ведь совершенно спокоен.
- Бывали минуты, - продолжал отец, - когда жизнь ее находилась в
опасности. В тот самый день, когда нам показалось, что мы потеряли тебя,
она тоже была при смерти. Наконец у вас обоих одновременно наступил
счастливо разрешившийся кризис. Сейчас Ганя, как и ты, поправляется. Через
недельку она будет совсем здорова. Но что тут творилось в доме! Что тут
творилось!
Отец кончил и пристально посмотрел на меня, испугавшись, не слишком
ли потрясли его слова мое еще не окрепшее сознание; я лежал не шевелясь.
Долго мы оба молчали. Я собирался с мыслями, стараясь освоиться с новым
несчастьем. Он поднялся и стал расхаживать по комнате крупными шагами,
время от времени пог