Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
На охотничьем языке это означало: чем позже, тем хуже, потому что,
как известно, чем ближе полдень, тем тени короче.
- Откуда мы начнем? - осведомился я.
- От буреломов, но в самой Погоровой чаще.
Погоровой чащей называлась часть леса, чрезвычайно густо заросшая,
где были ямы, оставшиеся от корней старых деревьев, вырванных бурей.
- А как вы думаете, Вах, выманим вабилом?
- Буду играть, как волчица, может, какой бирюк выйдет.
- А может, и нет?
- Э, да выйдет!
Доехав до хаты Ваха, мы передали лошадь и таратайку какому-то парню,
а сами отправились пешком. После получасовой ходьбы, когда выглянуло
солнце, мы засели в яме.
Вокруг нас тянулась непроходимая чаща мелкой заросли, лишь кое-где
возвышались большие деревья; яма была так глубока, что мы укрылись в ней с
головой.
- Теперь спиной к спине! - буркнул Вах.
Мы сели спиной друг к другу, так что из ямы торчали только макушки
голов да ружейные дула.
- Слышь! - сказал Вах. - Буду играть.
Сунув два пальца в рот и двигая ими, Вах заиграл, то есть завыл
по-звериному, протяжно и заливисто, как волчица, заманивающая волков.
- Слышь!
И он припал ухом к земле.
Я ничего не услышал, а Вах приподнял голову с земли и шепнул:
- Играет, да далеко. С полмили будет.
Он подождал с четверть часа и снова завыл, перебирая пальцами во рту.
Жалобный и зловещий вой прорезал чащу и унесся далеко-далеко по мокрой
земле, отдаваясь от сосны к сосне.
Вах снова припал ухом к земле.
- Играет! Не дальше как за полторы версты.
И действительно, теперь я тоже уловил как будто заглушенное эхо воя,
еще очень далекое, едва слышное, но уже различимое сквозь шелест листьев.
- Куда он выйдет? - спросил я.
- На вас, панич.
Вах завыл в третий раз, ответный вой раздался уже поблизости. Я
крепче сжал ружье, и мы оба затаили дыхание. Тишина была беспредельная,
только ветер стряхивал капли росы с орешника, и, падая, они постукивали по
листьям. Издали, с другого конца леса, донеслось токование глухаря.
Вдруг шагах в трехстах от нас что-то мелькнуло в густых зарослях,
кусты можжевельника сильно закачались, и из темной хвои высунулась серая
треугольная морда с остроконечными ушами и красными глазами. Стрелять я не
мог: было еще слишком далеко, и я терпеливо ждал, хотя сердце у меня
колотилось. Вскоре зверь целиком высунулся из можжевельника и стал
приближаться к яме маленькими скачками, усердно разнюхивая по сторонам.
Шагах в полутораста волк остановился и насторожил уши, как бы что-то
почуяв. Я знал, что ближе он не подойдет, и спустил курок.
Грохот выстрела смешался с жалобным воем волка. Я выскочил из ямы.
Вах за мной, но волк уже исчез. Тем не менее Вах внимательно осмотрел
полянку в местах, где стерлась роса, и сказал:
- Краску пускает!
Действительно, на траве остались следы крови.
- Не промазали, хоть и далеко! Не промазали: краску пускает, вон как
краску пускает, надо за ним идти.
Мы пошли. Кое-где трава была измята, и на ней виднелись большие пятна
крови; значит, время от времени раненый волк отдыхал. Между тем пролетел
час, за ним другой, а мы все еще рыскали по чащобам и зарослям; солнце уже
высоко поднялось; мы прошли огромный путь, не найдя ничего, кроме следов,
которые к тому же порой совершенно исчезали. Вскоре мы очутились на опушке
леса; версты две следы шли полем по направлению к пруду и наконец пропали
в болотах, поросших камышом и аиром. Дальше нельзя было идти без собаки.
- Ну, там он уже и останется, а завтра я его разыщу, - сказал Вах, и
мы повернули обратно.
Вскоре я перестал думать и о волке, и о Вахе, и о не совсем удачном
результате охоты, вернувшись к обычному кругу горестных мыслей. Когда мы
приближались к лесу, чуть не из-под ног у меня выскочил заяц, а я даже не
выстрелил в него, только вздрогнул, внезапно очнувшись от задумчивости.
- Эх, панич! - негодующе воскликнул Вах. - В родного брата и то бы я
выстрелил, кабы он так налетел на меня.
Но я только усмехнулся и молча зашагал дальше. Пересекая лесную
дорогу, или, вернее, извилистую тропу, которая вела к большаку на Хожеле,
я заметил на мокрой земле свежие следы подкованных конских копыт.
- Не знаете, Вах, чьи это могут быть следы? - спросил я.
- Думается мне, не панич ли это из Хожелей; видать, к вам поехал в
имение, - ответил Вах.
- Ну, так и я уже пойду. Будьте здоровы, Вах.
Вах робко пригласил меня зайти к нему в хату, до которой было рукой
подать, и закусить чем бог послал. Я знал, что огорчу его отказом, и
все-таки отказался, пообещав прийти к нему завтра утром. Я не хотел, чтобы
Селим и Ганя долго оставались вдвоем, без меня. Правда, за эти пять дней,
которые прошли со времени визита в Устжицу, Селим бывал ежедневно.
Взаимная симпатия юной четы быстро росла у меня на глазах. Но я их стерег
как зеницу ока, и сегодня впервые выдался случай, когда они могли подольше
остаться наедине. <А вдруг, - подумал я, - у них произойдет объяснение?> И
я почувствовал, что бледнею, у меня исчезла последняя надежда.
Я боялся их объяснения, как величайшего несчастья, как неумолимого
смертного приговора, когда знаешь, что он неизбежен, и все-таки всеми
силами стараешься его отсрочить.
Вернувшись домой, я встретил во дворе ксендза Людвика, нахлобучившего
на голову мешок, из-под которого спускалась на лицо проволочная сетка.
Ксендз собирался на пасеку.
- Что, Селим здесь, ксендз Людвик? - спросил я.
- Здесь, часа уже полтора как приехал.
У меня сердце дрогнуло от тревоги.
- А где он?
- Они собирались на пруд с Ганей и Эвуней.
Я бросился в сад, на берег пруда, где стояли лодки. И правда, одного
из больших челнов не было; я посмотрел на пруд, но в первую минуту ничего
не разглядел. <Должно быть, Селим повернул вправо, к орешнику, - догадался
я, - и челн не виден за разросшимся вдоль берега камышом>. Схватив весло,
я вскочил в маленькую одноместную лодку и бесшумно отчалил, стараясь
держаться ближе к камышам и не выезжать из них, чтобы таким образом
видеть, оставаясь невидимым.
Действительно, вскоре я их нашел. На открытом, не поросшем камышами
пространстве словно застыл челн; весла были опущены. На одном конце,
спиной к Селиму и Гане, сидела моя маленькая сестричка Эвуня, на другом -
они оба. Перегнувшись через борт, Эвуня весело шлепала ручками по воде и
была вся поглощена своей игрой. Селим и Ганя, увлеченные разговором,
сидели, чуть не прижавшись друг к другу. Ни малейшее дуновение ветерка не
рябило прозрачную лазурную гладь, и челн, Ганя, Эвуня и Селим отражались в
ней, словно в зеркале, спокойно и неподвижно.
Вероятно, это была очень красивая картина, но у меня при виде ее
кровь бросилась в голову. Я понял все: они взяли с собой Эвуню, потому что
девочка не могла ни помешать им, ни даже понять любовные признания. Взяли
ее для виду... <Свершилось!> - подумал я. <Свершилось!> - зашелестели
камыши. <Свершилось!> - всплеснула волна, ударив в борт моей лодки, и в
глазах у меня потемнело; меня кидало то в жар, то в холод, я почувствовал,
что бледность покрывает мое лицо. <Потерял Ганю! Потерял!> - кричали
какие-то голоса вокруг и внутри меня. А потом я услышал, как те же самые
голоса взывают: <Иисусе, Мария!>, а потом они мне подсказали: <Подплыви
ближе и спрячься в камышах, все разглядишь!> Я послушался и подкрался на
своей лодке бесшумно, как кошка. Но и на этом расстоянии я не мог
расслышать, о чем они говорили, только видел лучше. Они сидели рядом, на
одной скамеечке, не держась за руки, однако Селим обернулся к Гане; на
минуту мне показалось, что он стоит перед ней на коленях, но это мне
только показалось. Повернувшись к ней, он смотрел на нее с мольбой, а она
не смотрела на него и в тревоге озиралась по сторонам, а потом подняла
глаза к небу. Я видел ее смятение, видел, что он молит ее о чем-то; видел,
как он сложил перед ней руки и как она медленно-медленно повернула к нему
головку и встретилась с ним глазами; видел, наконец, как она склонилась к
нему, но вдруг, опомнившись, вздрогнула и отодвинулась от него на самый
край лодки, а он тотчас схватил ее за руку, словно испугавшись, что она
упадет в воду. Я видел, что он уже не выпустил ее руки, и больше я уже
ничего не видел, потому что туман застлал мне глаза. Я выронил весло из
рук и повалился на дно лодки. <О боже! Спасите, спасите! - взывал я в
душе. - Тут убивают человека!> Мне не хватало воздуха. О! Как я любил ее и
как я страдал! Лежа на дне лодки, я в ярости рвал на себе одежду и в то же
время чувствовал все бессилие этой ярости. Да, я был бессилен, бессилен,
как атлет со связанными руками, да и что же я мог сделать? Я мог убить
Селима, убить себя, мог врезаться своей лодкой в их лодку и утопить в
волнах обоих, но я не мог вырвать из сердца Гани любовь к Селиму и не мог
владеть ею один, безраздельно!
Ах! Это чувство бессильного гнева и уверенность: ничего сделать
нельзя! - в ту минуту были чуть ли не горше всего остального... Я всегда
стыдился плакать, даже наедине с собой. И если горе силой исторгало слезы
из моих глаз, то с не меньшей силой их удерживала гордость. Но теперь,
когда наконец иссякла бессильная ярость, разрывавшая мне грудь, и предо
мной предстали и мое одиночество, и этот челн с влюбленной четой,
отражающейся в зеркальной глади, и это спокойное небо, и грустно
шелестящие надо мной камыши, и тишина, и мои страдания, и моя жестокая
участь, - я разразился бурными рыданиями, и слезы неудержимым потоком
хлынули из моих глаз; лежа навзничь, я заломил руки над головой и чуть не
выл от страшной, невыразимой тоски.
Потом мне сделалось дурно. Меня охватило оцепенение. Я почти не
сознавал окружающего и только чувствовал, как у меня холодеют кончики рук
и ног. Дурнота моя все усиливалась. Обрывками мелькала мысль, что это
близится смерть и великое ледяное успокоение. Мне казалось, что эта
мрачная владычица могил уже завладевает мною, и я встретил ее спокойным
остекленевшим взором. <Конец!> - подумал я, и словно огромная тяжесть
свалилась с моей груди.
Но это не был конец. Долго ли я так лежал на дне лодки, я не отдавал
себе отчета. Порой перед моими глазами проплывали по небосводу легкие
пушистые облака, порой с жалобным криком проносились то чайки, то журавли.
Солнце высоко поднялось на небе и палило зноем. Ветер утих, не шелохнулись
замершие камыши. Я как бы очнулся от сна и стал осматриваться по сторонам.
Челна с Ганей и Селимом уже не было. Тишина, покой и умиротворение,
царившие в природе, странно противоречили тому оцепенению, от которого я
только что очнулся. Вокруг все было безмятежно, все улыбалось. Темно-синие
стрекозы садились на края лодки и на плоские, как щиты, листья кувшинок;
маленькие серые птички, нежно щебеча, покачивались в камышах; откуда-то
доносилось упорное жужжание заблудившейся на воде пчелки; порой в зарослях
аира перекликались дикие утки; да водные просторы приподнимали передо мной
завесу своей обыденной жизни, но ничто не привлекало моего внимания.
Сонливость моя еще не прошла. День был знойным, и у меня нестерпимо
разболелась голова; перегнувшись с лодки, я черпал пригоршнями воду и пил
ее запекшимися губами. Это мне отчасти вернуло силы. Я взял весло и,
раздвигая осоку повернул назад: было уже поздно и дома, наверное,
хватились меня.
По дороге я пытался успокоить себя. Если Селим и Ганя действительно
объяснились в любви, может быть, это и лучше, раздумывал я. По крайней
мере, кончились эти проклятые дни неизвестности. Несчастье подняло забрало
и стоит передо мной с открытым лицом. Я знаю его и должен с ним бороться.
Странное дело: эта мысль даже обрела для меня какое-то мучительное
очарование. Но у меня еще не было уверенности, и я решил ловко расспросить
Эвуню, по крайней мере, насколько это будет возможно.
Домой я попал к обеду. Холодно поздоровался с Селимом и молча сел на
стол. Отец, увидев меня, вскричал:
- Что с тобой, ты болен?
- Нет. Я здоров, только утомился. Я встал в три часа утра.
- Зачем?
- Мы ходили с Вахом на охоту. Я подстрелил волка. Потом лег спать, и
у меня побаливает голова.
- Да ты посмотрись в зеркало, на что ты похож!
Ганя на минутку перестала есть и остановила на мне пристальный
взгляд.
- Может быть, это последний визит в Устжицу так подействовал на вас,
пан Генрик?
Я посмотрел ей прямо в глаза и почти резко спросил:
- Что ты этим хочешь сказать?
Ганя смутилась и начала что-то путано объяснять. Селим пришел ей на
помощь.
- Ну, это вполне естественно. Кто влюблен, тот и худеет.
Я поочередно смотрел то на Ганю, то на Селима и, наконец, ответил,
медленно и отчетливо, отчеканивая каждый слог:
- Не вижу, чтобы вы похудели - ни ты, ни Ганя.
Пунцовый румянец залил лица обоих. Наступила минута крайне тягостного
молчания. Я и сам не был уверен, не слишком ли далеко зашел; к счастью,
однако, отец не все расслышал, а ксендз Людвик принял это за обычные
пререкания молодежи.
- Вот это оса с жалом! - воскликнул он, понюхав табак. - Вот он как
поддел вас. Так вам и надо: не приставайте к нему.
О боже! Как мало меня утешила эта победа и как охотно я бы отдал ее
за поражение Селима!
После обеда, проходя через гостиную, я поглядел в зеркало.
Действительно, вид у меня был, как у выходца с того света: под глазами
синева, щеки ввалились. Мне показалось, что я страшно подурнел, но теперь
мне уже было все равно.
Я отправился искать Эвуню. Обе сестрички обедали раньше нас и играли
в саду, где была устроена детская гимнастика. Эвуня в небрежной позе
сидела на деревянном стульчике, подвешенном на четырех веревках к
поперечной балке качелей. Покачиваясь, она вслух разговаривала с собой,
болтая ножками и время от времени потряхивая золотыми локонами.
Увидев меня, она улыбнулась и протянула мне ручки. Я взял ее на руки
и пошел с нею в глубь аллеи.
Потом сел на скамью и, поставив Эвуню перед собой, спросил:
- Что же сегодня Эвуня делала весь день?
- Эвуня ездила кататься с мужем и Ганей, - похвалилась девочка.
Мужем своим Эвуня называла Селима.
- А хорошо ты вела себя сегодня?
- Хорошо.
- Вот как! Ведь хорошие детки всегда слушают, что говорят старшие, и
стараются чему-нибудь научиться. А ты помнишь, Эвуня, о чем Селим говорил
с Ганей?
- Забыла.
- Ну, может быть, хоть что-нибудь помнишь?
- Забыла.
- Нехорошая ты девочка! Сейчас же вспомни, а то я тебя не буду
любить.
Девочка принялась тереть кулачком один глазок, а другим, покрасневшим
от слез, исподлобья поглядела на меня, потом насупилась, словно собираясь
заплакать, выпятила губки и сказала уже дрожащим от плача голоском:
- Забыла.
Что же могла мне ответить бедняжка? Право, я почувствовал себя
глупцом, и вместе с тем мне стало стыдно лукавить с этим невинным
ангелочком: спрашивать одно, желая выведать другое. К тому же Эвуня была
любимицей всего дома и моей, так что я не хотел ее больше мучить. Я
поцеловал ее в щечку, погладил и отпустил. Эвуня тотчас побежала к
качелям, а я ушел таким же умным, каким был раньше, но с глубокой
уверенностью, что объяснение между Селимом и Ганей уже произошло.
Под вечер Селим мне сказал:
- Мы не увидимся с неделю, я уезжаю.
- Куда? - спросил я равнодушно.
- Отец велит мне навестить дядю в Шумной, - ответил он, - придется
там с недельку провести.
Я взглянул на Ганю. Весть эта, судя по лицу, не произвела на нее
никакого впечатления. Очевидно, Селим уже говорил с ней раньше.
Она улыбнулась и, оторвавшись от своего рукоделия, поглядела на
Селима чуть плутовски, чуть задорно, а затем спросила:
- А вам хочется туда ехать?
- Как псу на цепь! - выпалил он, но сразу спохватился и, заметив, что
мадам д'Ив, не выносившая ни малейшей тривиальности, слегка поморщилась,
прибавил: - Простите за выражение, я дядю люблю, но, видите ли... мне
тут... возле... вас, мадам д'Ив, приятнее.
При этих словах он бросил страстный взгляд на мадам д'Ив, что
насмешило всех, не исключая и мадам д'Ив, которая вообще была обидчива, но
к Селиму питала особую слабость. Все же она потрепала его легонько за ухо
и, добродушно улыбаясь, сказала:
- Молодой человек, я могла бы быть вашей матерью.
Селим поцеловал у нее руку, и они помирились, а я подумал: как мы,
однако, не похожи с Селимом. Если бы мне Ганя отвечала взаимностью, я бы
только мечтал и витал в облаках. Разве было бы мне до шуток? А он и
смеялся, и шутил, и веселился как ни в чем не бывало. Даже сияя от
счастья, он дурачился, как всегда.
Перед самым отъездом он предложил мне:
- Знаешь что, поедем со мной!
- Не поеду. Нет ни малейшего желания.
Холодный тон моего ответа поразил Селима.
- Ты стал какой-то странный, - заметил он. - С некоторых пор я тебя
не узнаю, но...
- Договаривай.
- ...но влюбленным все прощается.
- За исключением тех случаев, когда они встают поперек дороги, -
ответил я голосом статуи Командора.
Селим метнул на меня быстрый как молния взгляд, проникший в самую
глубь моей души.
- Так что ты говоришь?
- Я говорю, что не поеду и, во-вторых, что не все прощается.
Если бы этот разговор не происходил при всех, я уверен, Селим сразу
же повел бы дело начистоту. Но я не хотел говорить начистоту, пока у меня
не было твердых доказательств. Однако я видел, что мои последние слова
испугали Ганю и встревожили Селима. С минуту еще он помешкал, оттягивая
свой отъезд под какими-то пустячными предлогами, и, наконец улучив минуту,
тихо сказал мне:
- Садись верхом и проводи меня. Я хочу с тобой поговорить.
- В другой раз, - ответил я громко. - Сегодня мне немного
нездоровится.
IX
Селим действительно уехал к дяде и провел там не неделю, а десять
дней. Уныло тянулись эти дни у нас в Литвинове. Ганя, видимо, избегала со
мной встречаться и поглядывала на меня как будто с затаенным страхом. Я,
правда, и не собирался с ней ни о чем откровенно говорить, потому что
гордость сковывала слова, готовые сорваться с моих уст, но она - уж не
знаю почему - умышленно устраивала так, чтобы мы ни на минуту не
оставались наедине. Вообще же она заметно тосковала. Даже осунулась и
побледнела, а я с трепетом наблюдал за ней и, видя, как она тоскует,
думал: значит, это, увы, не мимолетный девичий каприз, а настоящее,
глубокое чувство. Впрочем, и сам я был мрачен, часто раздражался и
грустил. Тщетно отец, ксендз и мадам д'Ив допытывались, что со мной,
предполагая, что я болен. Я отвечал, что здоров, а их заботливые расспросы
только вызывали во мне досаду. Целые дни я проводил в одиночестве - то
верхом по лесам, то на лодке в зарослях камыша. Я жил, как дикарь. Однажды
я всю ночь с ружьем и собакой провел в лесу у костра, который сам разжег.
Случалось, я по полдня просиживал с нашим пастухом, который совсем одичал
от долгого одиночества, он был знахарем, вечно собирал какие-то травы,
изведывал их свойства и посвящал меня в фантастический мир колдовства и
суеверий. Но, право, кто бы поверил? Бывали минуты, когда я тосковал по
Селиму и по м