Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
- А если это действительно так?
Едва заметная тень удивления и словно досады скользнула по светлому
личику Гани.
- Если это действительно так, - проговорила она, - то изменились вы,
а не я.
Сказав это, она слегка нахмурилась и, искоса поглядывая на меня,
некоторое время шла молча, а я старался скрыть радостное волнение, которым
пронизали меня ее слова. Она говорит, соображал я, что если я полюблю
другую, то я изменился, стало быть, она не изменилась, стало быть, она
меня...
Но от радости я не посмел докончить этот мудрый вывод.
И тем не менее изменилась она, а не я. Та самая Ганя, которая всего
полгода назад была маленькой девочкой, не знавшей, что такое мир божий, и
которой в голову бы не пришло говорить о чувствах, потому что подобный
разговор был для нее китайской грамотой, теперь вела его так непринужденно
и умело, как будто повторяла заученный урок. Как развился и стал гибок
этот недавно еще детский ум! Но с девушками бывают такие чудеса. Нередко,
с вечера уснув ребенком, наутро просыпается девушка, с иным миром мыслей и
чувств. Для Гани, впечатлительной от природы, с ее прозорливостью и
восприимчивостью, события, происшедшие за эти полгода, исполнившиеся
шестнадцать лет, другой круг общества, учение, быть может, украдкой
прочитанные книги - все это было более чем достаточно.
А пока что мы шли рядом в глубоком молчании. Первая теперь нарушила
его Ганя.
- Итак, вы влюблены, пан Генрик?
- Возможно, - ответил я, улыбнувшись.
- И будете тосковать по Варшаве?
- Нет, Ганя. Я рад бы никогда отсюда не уезжать.
Ганя бросила на меня быстрый взгляд. Видимо, она хотела что-то
сказать, но промолчала, однако через минуту легонько хлопнула зонтом по
платью и сказала, словно отвечая собственным мыслям:
- Ах, как я ребячлива!
- Почему ты это говоришь, Ганя? - спросил я.
- Да так. Сядемте на эту скамейку и поговорим о чем-нибудь другом. Не
правда ли, какой красивый отсюда вид? - неожиданно спросила она со
знакомой уже мне усмешкой в уголках рта.
Она села на скамейку неподалеку от аллеи, под огромной липой, откуда
действительно открывался очень красивый вид на пруд, плотину и лес за
прудом. Ганя показала мне на него зонтиком, но я, хотя и был любителем
красивых видов, теперь не имел ни малейшего желания им любоваться, потому
что, во-первых, превосходно его знал, во-вторых, подле меня сидела Ганя,
во сто крат красивее всего, что ее окружало, и, наконец, я думал совсем не
о том.
- Как прелестно отражаются эти деревья в воде, - говорила Ганя.
- Я вижу, ты художница, - ответил я, не глядя ни на деревья, ни на
воду.
- Ксендз Людвик учит меня рисовать. О, я многому научилась за то
время, когда вас тут не было, я хотела... Но что с вами? Вы сердитесь на
меня?
- Нет, Ганя, я не сержусь, да и не мог бы сердиться на тебя, но я
вижу, что ты обходишь мой вопрос и что... да, мы оба играем в прятки,
вместо того чтобы поговорить откровенно и искренне, как в былые времена.
Может быть, ты не ощущаешь этого, но мне больно, Ганя!..
Эти простые слова имели лишь тот результат, что привели нас обоих в
страшное смущение. Ганя, правда, протянула мне обе руки, и я сжал ее руки,
пожалуй, даже чересчур сильно и, - о ужас! - быстро нагнувшись, расцеловал
их как-то совсем не так, как подобает опекуну. Тут уж мы оба смешались до
крайности: она вспыхнула так, что у нее даже шея покраснела, я - тоже, и
мы окончательно замолчали, не зная, как начать этот якобы искренний и
откровенный разговор.
Потом она взглянула на меня, я на нее, и снова щеки у нас стали
кумачовыми. Так мы и сидели рядом, как две куклы, мне казалось, я слышу
учащенное биение своего сердца. Положение наше становилось невыносимым.
Минутами я чувствовал, как кто-то одной рукой хватает меня за шиворот и
хочет бросить к ее ногам, и в то же время другой держит за волосы и не
пускает. Вдруг Ганя вскочила и быстро, сконфуженно проговорила:
- Мне пора идти, в этот час у меня урок с мадам д'Ив: уже около
одиннадцати.
Мы отправились домой той же самой дорогой. Шли мы, как и раньше,
молча, я, как и раньше, сбивал хлыстом венчики цветов, но она их уже не
жалела.
Вот так вернулись наши прежние отношения, нечего сказать!
<Иисусе, Мария! Да что же это со мной делается?> - спросил я себя,
когда Ганя оставила меня одного. Я был влюблен так, что у меня волосы
встали дыбом.
Тем временем ко мне подошел ксендз Людвик и повел осматривать
хозяйство. По дороге он рассказал мне множество разных подробностей,
касающихся нашего имения, которые ничуть меня не занимали, хотя я делал
вид, что внимательно слушаю.
Брат мой Казик, пользуясь каникулами, целые дни проводил вне дома: в
конюшне, в лесу, с ружьем на лошади или в лодке; сейчас он тоже оказался
во дворе фермы, объезжая молодых лошадей из табуна. Увидев меня с
ксендзом, он подлетел к нам галопом на рыжем жеребце, бешено метавшемся
под ним, и заставил нас восторгаться его статью, резвостью и аллюром,
затем соскочил с коня и пошел с нами. Все вместе мы обошли конюшни, хлева
и овины и уже собрались в поле, когда нам дали знать, что приехал отец и
что нужно возвращаться домой. Отец встретил меня с необычной горячностью.
Узнав об экзаменах, он обнял меня и заявил, что с этого дня будет считать
меня взрослым. И действительно, его обращение со мной сильно изменилось.
Он стал относиться ко мне проще и сердечнее. Сразу же заговорил со мной о
делах нашего поместья, сообщил мне, что намеревается прикупить одно из
соседних имений, и спросил, что я об этом думаю. Я понял, что он нарочно
говорит об этом, чтобы показать мне, как сам он серьезно относится к моему
положению взрослого старшего сына в семье. При этом я видел, что он
действительно доволен мной и моими успехами в учении. Никогда он не
смотрел на меня с такой любовью, как теперь. Его родительскому тщеславию
безмерно льстили привезенные мной свидетельства преподавателей. К тому же
я заметил, что он испытывает мой характер, образ мыслей и понятия о чести
и умышленно задает мне разные вопросы, чтобы по ним составить себе
суждение обо мне. Как видно, этот родительский экзамен прошел успешно,
потому что своих философских и социальных воззрений, столь отличных от
отцовских, я не высказывал, а в других взглядах мы не могли не сойтись.
Поэтому обычно суровое мужественное лицо отца сейчас просветлело. В этот
же день он осыпал меня подарками, среди которых была и пара пистолетов; из
этих пистолетов он недавно стрелялся с паном Цоллем, на них были пометки
еще нескольких поединков, в которых он участвовал в молодые годы, когда
служил в войске. Затем я получил великолепного коня восточных кровей и
старинную дедовскую саблю с рукоятью, усыпанной каменьями, и широким
дамасским клинком, на котором золотом по стали были вычеканены образ
богоматери и надпись: <Иисусе, Мария!> Сабля эта считалась одной из
драгоценнейших фамильных реликвий и к тому же издавна и неизменно была
предметом мечтаний моих и Казика, потому что железо она рубила, как щепки.
Вручая мне саблю, отец выхватил ее из ножен и несколько раз взмахнул ею,
так что в воздухе засвистело и комната озарилась сиянием; потом он
начертал ею крест над моей головой, поцеловал образ богоматери и наконец
передал ее мне со словами: <В достойные руки! Я не покрыл ее позором, не
опозорь и ты!> Тут мы бросились друг другу в объятия, а саблю тем временем
с восторгом схватил Казик, отличавшийся незаурядной силой, хотя был едва
пятнадцатилетним мальчиком; сжимая ее в руке, он принялся делать выпады с
быстротой и точностью, которой не постыдился бы ни один опытный учитель
фехтования. Отец, с удовольствием глядя на него, сказал:
- Этот будет вояка; но ведь и ты фехтуешь не хуже? Не правда ли?
- Не хуже, отец. С Казиком я еще справлюсь. Из всех товарищей, с
которыми я вместе учился, только один фехтовал лучше меня.
- Кто же это?
- Селим Мирза.
Отец поморщился.
- Ах, Мирза! Но ты, должно быть, сильней его.
- Единственно благодаря этому я не отстаю от него. Ну да с Селимом мы
никогда не подеремся.
- Э! Всяко бывает, - ответил мой отец.
В этот день после обеда мы все сидели на просторной, увитой хмелем
террасе, с которой открывался вид на огромный двор и тенистую, обсаженную
липами дорогу вдали. Мадам д'Ив вязала крючком покров для алтаря, отец и
ксендз Людвик курили трубки, прихлебывая черный кофе, Казик вертелся
вокруг террасы, следя глазами за воздушными пируэтами ласточек, в которых
ему очень хотелось пострелять, чего отец ему не позволял, а мы с Ганей
рассматривали привезенные мной рисунки и меньше всего думали о рисунках;
по крайней мере, мне они служили только средством незаметно для других
любоваться Ганей.
- Ну что, пан опекун, как ты нашел Ганю? Очень подурнела, не правда
ли? - шутливо спросил меня отец, поглядывая на девушку.
Я принялся с особым вниманием изучать какой-то рисунок и ответил,
укрывшись за листом бумаги:
- Не могу сказать, что она подурнела, но выросла и изменилась.
- Пан Генрик уже упрекал меня в этом, - непринужденно отозвалась
Ганя.
Меня поразила ее смелость и самообладание: я не мог бы так
непринужденно упоминать об этих упреках.
- Да что там - похорошела она или подурнела, - вмешался ксендз
Людвик, - а вот уроки она усваивает быстро и хорошо. Пусть мадам скажет,
как скоро она выучилась французскому.
Должен заметить, что ксендз Людвик, человек вообще весьма
образованный, французского не знал и не мог его одолеть, хотя столько лет
прожил под одним кровом с мадам д'Ив. А бедняга, как назло, питал слабость
именно к французскому языку и знание его считал непременным условием
высшего образования.
- Действительно, Ганя учится легко и охотно, в этом я не могу ей
отказать, - подтвердила мадам д'Ив, - тем не менее я должна вам
пожаловаться на нее, - прибавила она, обращаясь ко мне.
- О мадам! В чем же я провинилась? - вскричала Ганя, складывая руки.
- В чем провинилась? А вот сейчас ты будешь оправдываться, - ответила
мадам д'Ив. - Представьте себе, что эта панна, как только улучит минутку
досуга, сразу хватается за роман, и у меня имеются некоторые основания
предполагать, что, ложась в постель, она, вместо того чтобы погасить свечу
и спать, читает еще целыми часами.
- Это очень нехорошо; впрочем, мне известно из других источников, что
она следует по стопам своей учительницы, - сказал отец, любивший
поддразнить мадам д'Ив, когда бывал в хорошем настроении.
- О, прошу прощения, но мне сорок пять лет, - воскликнула
француженка.
- Скажите пожалуйста, никогда бы этого не сказал, - ответил отец.
- Какой вы недобрый!
- Не знаю, я знаю только, что, если Ганя достает откуда-то романы,
то, во всяком случае, не из библиотеки, потому что ключ от нее хранится у
ксендза Людвика. Следовательно, вина падает на учительницу.
Действительно, мадам д'Ив всю жизнь зачитывалась романами, а так как
у нее была страсть их пересказывать, она, наверное, рассказывала и Гане.
Поэтому в полушутливых словах отца таилась доля правды, которую он
намеренно высказал.
- Смотрите, господа, кто-то к нам едет! - внезапно крикнул Казик.
Вглядевшись, мы увидели в конце тенистой липовой аллеи, пожалуй в
доброй версте отсюда, облако пыли, которое приближалось к нам с
необыкновенной быстротой.
- Кто же это может быть? И так быстро, - вставая, заметил отец. -
Пыль такая, что ничего нельзя разобрать.
Действительно, жара стояла страшная, дождей не было уже свыше двух
недель, и при малейшем движении на дороге поднимались тучи белой пыли. С
минуту еще мы тщетно всматривались в приближающееся облако, которое было
уже шагах в пятидесяти от дома, как вдруг из тумана вынырнула голова
лошади с красными раздувающимися ноздрями, огненными глазами и
развевающейся гривой. Белый конь несся во весь опор, едва касаясь ногами
земли, а на нем, по-татарски пригнувшись к шее, скакал не кто иной, как
мой приятель Селим!
- Селим едет, Селим! - воскликнул Казик.
- Что этот сумасшедший вытворяет! Ворота заперты! - крикнул я,
срываясь с места.
Уже поздно было отпирать ворота, да никто и не успел бы вовремя
подбежать; между тем Селим мчался очертя голову, как безумный, и казалось,
неизбежно напорется на высокий частокол, заостренный кверху.
- Боже! Смилуйся над ним! - взывал ксендз Людвик.
- Ворота! Селим, ворота! - завопил я как одержимый, размахивая
платком, и бросился со всех ног через двор.
Вдруг Селим шагах в пяти от ворот выпрямился в седле и быстрым, как
молния, взглядом смерил забор. Потом до меня донесся женский крик с
террасы, стремительный топот копыт - конь взвился, повис передними ногами
в воздухе и на всем скаку перемахнул через забор, не задержавшись ни на
миг.
Лишь перед самой террасой Селим осадил его так, что копыта врылись в
землю, затем сорвал с головы шляпу и, размахивая ею, как флажком,
закричал:
- Как поживаете, мои милые, дорогие друзья? Как поживаете? Мое
почтение, сударь! - поклонился он отцу. - Мое почтение, дорогой ксендз,
мадам д'Ив, панна Ганна. Наконец мы снова вместе. Виват! Виват!
С этими словами он соскочил с коня и, бросив поводья выбежавшему из
сеней Франеку, принялся обнимать отца и ксендза и целовать ручки дамам.
Мадам д'Ив и Ганя были еще бледны от страха, но именно поэтому они
встретили Селима, словно он спасся от смерти, а ксендз Людвик сказал:
- Ох, сумасшедший, сумасшедший, и напугал же ты нас. Мы думали, тебе
уже конец пришел.
- А что?
- Да ворота. Ну можно ли так мчаться сломя голову?
- Сломя голову? Но ведь я видел, что ворота заперты. Ого! У меня
превосходные, истинно татарские глаза.
- И ты не боялся скакать?
Селим засмеялся.
- Нет, ничуть, ксендз Людвик. Но, впрочем, это заслуга моего коня, а
не моя.
- Voila un brave garcon!* - воскликнула мадам Д'Ив.
_______________
* Вот смелый юноша! (Фр.)
- О да, не всякий бы на это отважился, - прибавила Ганя.
- Ты хочешь сказать, - возразил я, - что не всякий конь решился бы
перескочить, а людей таких нашлось бы немало.
Ганя остановила на мне долгий взгляд.
- Я бы вам не советовала пытаться.
Потом посмотрела на Селима, и во взоре ее выразилось восхищение: да и
действительно, не говоря уже о лихой выходке татарина, принадлежавшей к
числу тех опасных затей, которые всегда нравятся женщинам, надо было
видеть, как он был хорош в эту минуту. Прекрасные черные волосы падали ему
на лоб, щеки разрумянились от быстрой езды, глаза блестели и сияли
радостью и весельем. Когда он стоял подле Гани, с любопытством глядя ей в
глаза, оба они были так красивы, что прекрасней не мог бы создать ни один
художник даже в мечтах.
Что касается меня, то я был глубоко уязвлен ее словами. Мне казалось,
что это: <Я бы вам не советовала пытаться> - она произнесла тоном, в
котором звучала нотка иронии. Я бросил вопросительный взгляд на отца,
который только что осмотрел коня Селима. Его родительское тщеславие мне
было известно, я знал, как он ревнив ко всем, кто в чем-либо меня
опережает, а Селим давно его этим сердил; поэтому я рассчитывал, что он не
воспротивится моему желанию доказать, что наездник я не хуже Селима.
- А ведь смелый скакун этот конь, - сказал я, обращаясь к отцу.
- Но смелый ездок и этот шайтан, - буркнул отец. - А ты сумел бы так?
- Ганя в этом сомневается, - сказал я с оттенком горечи. - Можно, я
попытаюсь?
Отец заколебался, окинул взглядом забор, лошадь и меня и ответил:
- Оставь, не надо.
- Ну конечно! - вскричал я с обидой. - Лучше мне прослыть бабой по
сравнению с Селимом.
- Генрик! Что ты болтаешь! - воскликнул Селим, обняв меня за шею.
- Скачи, мальчик! Скачи! Только держись молодцом! - проговорил отец,
уязвленный в своем честолюбии.
- Коня мне сюда! - крикнул я Франеку, который проваживал по двору
взмыленного жеребца.
Вдруг Ганя порывисто поднялась со стула.
- Пан Генрик! - воскликнула она. - Это из-за меня вы решили
попытаться. Но я не хочу, не хочу. Пожалуйста, не делайте этого... ради
меня.
Сказав это, она посмотрела мне в глаза, словно желая договорить
взглядом все то, чего не могла выразить словами.
Ах, за один такой взгляд я готов был тогда отдать всю кровь до
последней капли, но я не мог и не хотел отступать. В эту минуту
оскорбленная гордость оказалась сильнее всего, поэтому я овладел собой и
сухо сказал:
- Ты ошибаешься, Ганя, если думаешь, что это из-за тебя. Я буду
скакать ради собственного удовольствия.
И, несмотря на возражения всех, кроме отца, я сел на коня и шагом
двинулся в липовую аллею. Франек открыл ворота и тотчас запер их за мной.
Душа моя была полна горечи, и я перескочил бы через этот забор, будь он
хоть вдвое выше. Отъехав шагов на триста, я повернул назад и пустил коня
рысью, которую тотчас сменил галопом.
Вдруг я заметил, что подо мной качается седло.
Произошло одно из двух: либо подпруга лопнула во время предыдущей
скачки, либо Франек ослабил ее, чтобы дать отдохнуть лошади, и по глупости
или, может быть, забывчивости не предупредил меня вовремя.
Теперь уже было поздно. Конь во весь опор мчался к забору, а я уже не
хотел его останавливать. <Убьюсь так убьюсь!> - подумал я. Меня охватило
отчаяние. Я судорожно сдавил бока лошади; ветер свистел у меня в ушах.
Вдруг передо мной мелькнул забор, я взмахнул хлыстом, почувствовал, что
лечу куда-то, в уши мне ударил крик с террасы, у меня потемнело в глазах
и... через минуту я очнулся от обморока на газоне.
Я быстро вскочил.
- Что случилось? - вырвался у меня вопрос. - Я слетел, потерял
сознание?
Вокруг меня стояли отец, ксендз Людвик, Селим, Казик, мадам д'Ив и
Ганя, бледная как полотно, со слезами на глазах.
- Что с тобой? Что с тобой? - сыпалось со всех сторон.
- Ровно ничего. Я слетел, но это не по моей вине. Лопнула подпруга.
Действительно, после минутного обморока я чувствовал себя вполне
здоровым, только немного задыхался. Отец принялся ощупывать мои руки, ноги
и спину.
- Не больно? - спрашивал он.
- Нет, я вполне здоров.
Вскоре восстановилось и дыхание. Я только злился, думая, что кажусь
смешным. И наверное, у меня на самом деле был смешной вид. Падая с лошади,
я по инерции перелетел через дорогу, идущую вдоль газона, и свалился в
траву, вследствие чего локти и колени моего светлого костюма окрасились
зеленым, а волосы растрепались. Тем не менее это злополучное происшествие
пока что оказало мне услугу. Еще минуту назад предметом всеобщего внимания
был Селим в качестве гостя, к тому же только что прибывшего, - теперь я,
правда ценой моих локтей и коленок, отбил у него пальму первенства. Ганя,
продолжая считать себя - и, кстати сказать, совершенно справедливо -
виновницей этого рискованного опыта, который мог для меня плохо кончиться,
старалась искупить передо мной свою оплошность нежностью и добротой.
Благодаря этому я скоро пришел в хорошее настроение, которое передалось и
остальной компании, встревоженной моим падением. Все развесели