Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
стран, где они ищут себе образец, - и
тогда я не мог бы надеяться, что заставлю их прозреть. Первый и последний
учитель жизни - это сама жизнь, и надо отдавать себя этой жизни
безбоязненно и безраздельно; людей, которые это понимают, Аристотель и
Платон могут многому научить, а вот тех, кто ставит себе всяческие рогатки
и разлагает свой дух умствованиями, даже самые высокие учителя могут
привести только к ошибкам. Брут и Катон твердят "свобода", "свобода" и
живут, чтобы навязать другим ту свободу, которой не дают себе сами, -
суровые, не знающие радости люди, они кричат своим ближним: будьте так же
веселы, как веселы мы, и так же свободны, как свободны мы.
Катона ничему не научишь. Брута я послал губернатором в Ближнюю Галлию
для обучения. Октавиана я держу рядом с собой, чтобы он пригляделся к
государственной службе: скоро я выпущу его на арену.
Но за что меня ненавидит Катулл? Неужели и великие поэты могут пылать
негодованием, заимствованным из старых учебников? Неужели великие поэты -
дураки во всем, кроме своей поэзии? Неужели их взгляды формируются
застольной беседой в Эмилиевом клубе для плавания и игры в шашки?
Признаюсь, дорогой друг, я был сам поражен, почувствовав в себе
слабость, головокружительную слабость; ох, как мне захотелось, чтобы меня
понял такой человек, как Катулл, и прославил в стихах, которые не скоро
будут забыты.
978. (Об основах банковского дела.)
979. (О подпольной деятельности в Италии неких лиц, подстрекающих к его
убийству. См. ниже LXI.)
980. Помнишь, куда приглашал нас охотиться Рыжий Сцевола в то лето,
когда мы вернулись из Греции? Второй урожай пшеницы обещает быть в тех
местах очень хорошим. (Цезарь дает обиняком, деловой совет, чтобы не
привлечь внимание своих секретарей.)
981. (О бедности прилагательных в греческом языке, мешающей определять
цвета.)
982. (О возможном упразднении всех религиозных обрядов.)
Вчера ночью, мой благородный друг, я сделал то, чего не делал уже много
лет: написал эдикт, перечел его и порвал. Я позволил себе нерешительность.
Последние несколько дней я получал уже совсем бессмысленные донесения
от потрошителей птиц и толкователей грома. Более того, суд и сенат были
два дня закрыты оттого, что один орел неосторожно обронил помет на
расстоянии полета стрелы от Капитолия. Терпению моему пришел конец. Я
отказался лично молить богов о милосердии, изображая испуг и уничижение.
Жена и даже слуги смотрели на меня косо. Цицерон удостоил меня советом
потакать народным суевериям.
Вчера ночью я сел и набросал эдикт, отменяющий коллегию авгуров;
объявил, что отныне не будет неблагоприятных дней. Я подробно излагал
своему народу причины, побудившие меня к такому решению. И разве
когда-нибудь я чувствовал себя счастливее? Что доставляет больше радости,
чем прямота? Я писал, а мимо моего окна проплывали созвездия. Я распустил
коллегию девственных весталок; я отдал замуж дочерей самых знатных
семейств, и они народили Риму сыновей и дочерей. Я закрыл двери храмов,
всех храмов, кроме святилища Юпитера. Я скинул богов назад, в пучину
невежества и страха, откуда они явились в то предательское полунебытие,
где фантазия порождает утешительную ложь. И наконец настала минута, когда
я отодвинул в сторону все, что написал, и начал сначала, утверждая, что и
сам Юпитер никогда не существовал, что человек - один в мире, где не
слышно никаких голосов, кроме его собственного, в мире, не
благоприятствующем ему и не враждебном, а таком, каким человек его
сотворил.
Но, перечтя то, что было написано, я уничтожил свой эдикт.
Я уничтожил его не потому, что отсутствие государственной религии
загонит суеверие в подполье и придаст верованиям тайный и еще более
низменный характер, как опасается Цицерон (и, кстати, это уже происходит);
не потому что такая кардинальная мера подорвет общественный строй и народ
погрузится в страх и отчаяние, подобно овцам, попавшим в буран. Природа
некоторых реформ такова, что расстройство от постепенных перемен бывает
ничуть не меньше того, какое вызывают резкие и решительные повороты. Нет,
и руку мою и волю остановили не возможные последствия такого шага;
воспротивилось что-то во мне самом, самое мое существо.
Я сам не был уверен в своей правоте.
Уверен ли я, что нашим существованием не правит некий разум и что во
вселенной нет тайны? Пожалуй, уверен. Какую радость, какое облегчение
испытывали бы мы, если бы могли быть в этом убеждены. Тогда я, наверно,
захотел бы жить вечно. Как страшен и величествен был бы удел человека,
если бы он сам, без всякого руководства и утешения извне, находил в самом
себе смысл своего существования и правила, по которым ему следует жить.
Мы с тобой давно решили, что богов не существует. Помнишь тот день на
Крите, когда мы окончательно пришли к этому выводу и договорились
разобраться но всех его последствиях, - мы сидели на скале, пускали но
подо камешки и считали черепах? Мы дали обет никогда не допускать тут ни
малейших сомнений. С какой мальчишеской беспечностью мы установили, что
душа угасает вместе с толом. (Наш язык не может передать, с какой силой
Цезарь выразил эту мысль по-латыни. Самый строй этой фразы передает
щемящее чувство отречения и горя. Адресат письма понял, что Цезарь
намекает на смерть своей дочери, Юлии, жены Помпея, - невосполнимую утрату
своей жизни. Мамилий Туррин был с Цезарем в Британии, когда туда пришла
весть о ее смерти.)
Мне казалось, что я ничуть не усомнился в непреложности этого суждения.
Однако есть только один способ утвердиться в чем-нибудь - совершить
рискованный поступок в согласии со своими убеждениями. Составляя вчера
ночью эдикт и предвидя его последствия, я был вынужден сурово разобраться
в себе самом. Я с радостью снесу любые последствия, если буду уверен, что
истина в конечном счете придаст новые силы миру и всем, кто в нем живет, -
но лишь в том случае, если я буду действительно уверен, что в этом уверен.
Но какое-то сомнение все же останавливает мою руку.
Я должен быть уверен в том, что нигде, даже в самом далеком уголке
моего сознания, не таится мысль о том, что во вселенной или за ее
пределами существует разум, влияющий на нас и управляющий нашими
поступками. Если я признаю возможность такого чуда, все остальные чудеса
хлынут следом; тогда существуют и боги, которые внушили нам, что такое
совершенство, и надзирают за нами; тогда у нас есть и душа - ее вдыхают в
нас при рождении, и она переживает нашу смерть; тогда есть и воздаяния, и
кары, придающие смысл малейшему нашему поступку.
Да, друг мои, я непривычен к колебаниям, но я колеблюсь. Ты знаешь, я
не склонен к рефлексии; к каким бы суждениям я ни пришел, я прихожу к ним
сам не знаю как, но мгновенно; я не мастер размышлять и с
шестнадцатилетнего возраста отношусь к философии с раздражением - для меня
это заманчивая, но бесплодная гимнастика ума, бегство от обязанностей
повседневной жизни.
В моей жизни и в той, что вижу вокруг, я с горечью наблюдаю четыре
области, где может таиться такая чудесная сила.
Эротика: разве мы не чересчур просто объясняем то, что несет с собой
это пламя, населяющее мир людьми? Лукреций, может быть, и прав, а наше
вечное шутовство - ошибка. По-моему, я всегда знал и только не хотел в
этом признаться, что всякая без исключения любовь - это часть единой,
всеобъемлющей любви и что даже мой разум, который задает эти вопросы, -
даже он пробуждается, питается и движим только любовью.
Истинная поэзия: помня и в самом деле основной путь, по которому в нашу
жизнь входит то, что больше всего нас ослабляет, в ней легко найти
утешение и ложь, примиряющие с невежеством и безволием; я от всей души
ненавижу всякую поэзию, кроме самой лучшей; но что такое великая поэзия -
просто высочайшее проявление человеческой мощи или потусторонний голос?
Тот проблеск какого-то высшего знания и блаженства, сопутствующий моей
болезни, от которого я не могу отмахнуться. (Эта фраза свидетельствует о
беспредельном доверии, которое Цезарь питал к тому, кому он пишет. Цезарь
никому не разрешал упоминать о своих припадках эпилепсии.)
И наконец, не могу отрицать, что временами я ощущаю, будто и моя жизнь,
и мое служение Риму определяются какой-то вне меня существующей силой.
Очень может быть, друг мой, что я самый безответственный из
безответственных людей и уже давно мог бы принести Риму все те беды, от
которых страдают государства, не будь я орудием высшей мудрости, избравшей
меня за мои слабости, а не за мои достоинства. Я не подвержен сомнениям и
быстро принимаю решения, вероятно, только благодаря сидящему во мне
daimon, чему-то явно постороннему, что является воплощением любви, которую
боги питают к Риму, и его-то и обожествляют мои солдаты, ему по утрам
возносит молитвы народ.
Несколько дней назад я в гордыне своей писал тебе, что не ценю мнения о
себе других людей и что ни у кого не ищу совета. А вот к тебе я за ним
обращаюсь. Подумай обо всем, что я написал, и поделись со мной своими
мыслями, когда мы встретимся в апреле.
А пока что я всматриваюсь во все, что происходит у меня внутри и вокруг
меня, особенно в любовь, поэзию и судьбу. Теперь я вижу, что те же вопросы
задавал себе всю жизнь, но человек ведь не знает, что он знает или хотя бы
желает знать, пока ему не брошен вызов и не пришла пора рискнуть всем, что
у него есть. Мне брошен вызов: Рим опять требует, чтобы я превзошел самого
себя. А времени у меня осталось уже мало.
IX. Кассия, жена Квинта Лентула Спинтера, из ее
виллы в Капуе - досточтимой деве Домитилле Аппии,
двоюродной сестре Клодии, девственной весталке
(10 сентября)
Наша долголетняя дружба, дорогая Домитилла, вынуждает меня немедля
написать тебе о решении, которое я приняла. Я решила просить об
отстранении Клаудиллы (Клодии Пульхры) от участия в Таинствах Доброй
Богини.
Я понимаю всю серьезность своего поступка.
Клаудилла остановилась в моем доме на три дня по дороге из Байи в Рим,
и тут произошел ряд событий, которые я считаю себя обязанной тебе
изложить.
По приезде она рассыпалась в любезностях. Она всегда делала вид, будто
любит меня, моего мужа и моих детей, и не сомневается в том, что и мы
любим ее. Однако я давно знаю, что она никогда не любила ни одной женщины,
даже своей матери, да, пожалуй, и ни одного мужчины.
Как тебе известно, принимать в доме Клаудиллу - все равно что принимать
проконсула, возвращающегося из своей провинции. Она приезжает с тремя
приятелями, десятком слуг и дюжиной верховых, сопровождающих ее носилки.
Ну, мы с мужем давно усвоили, что твоя двоюродная сестра не переносит
зрелища чужого счастья. В ее присутствии мы не позволяем себе обмениваться
ласковыми взглядами, не смеем целовать детей, боимся показать новшества на
нашей вилле, избегаем любоваться произведениями искусства, собранными
мужем. Однако бессмертные боги одарили нас счастьем, и мы недостаточно
хитры, чтобы притворяться, даже когда гостеприимство и требует, чтобы мы
брюзжали и делали вид, что недовольны своей судьбой.
Клаудилла вначале всегда ведет себя хорошо. В первый день она была со
всеми приветлива. Даже муж признал, что она прекрасная собеседница. После
обеда мы играли в "портреты", и она, как сказал муж, нарисовала такой
прекрасный портрет диктатора, лучше которого и представить себе нельзя.
Конечно, то, что я тебе расскажу, может тебе показаться не таким
важным, как мне, кое-что ты сочтешь даже мелочью.
На второй день она решила поставить все вверх дном. И беда не и том,
что она оскорбила меня; но она огорчила мужа, и это приводит меня в
бешенство. Муж увлекается генеалогией и гордится доблестью рода Лентулов
Спинтеров. Она подняла их на смех. "Ах, дорогой Квинт, не можешь ведь ты
всерьез... какие-то там градоправители у этрусков... но никто ведь на
самом деле не верит, что их хотя бы приметил Анк Марций... ну, семья,
конечно, Квинт, у вас почтенная..." Я, правда, в этих делах не разбираюсь,
а она помнит все родословные вплоть до Троянской войны. Она сама прекрасно
знала, что лжет, и только старалась отравить мужу жизнь, что ей и удалось.
Не предупредив, она пригласила к нам поэта Гая Валерия Катулла. Мы были
рады ему, особенно мои дети, хотя предпочли бы видеть его одного. При ней
он либо на седьмом небе, либо в аду. На этот раз он был в аду, а вскоре и
все мы оказались там вместе с ним.
Пойми, Домитилла, я не бодрствую по ночам, подглядывая, посещают ли мои
гости покои друг друга, но мне не нравится, когда мой дом используют для
такого жестокого надругательства. Поскольку твоя кузина сама пригласила
Валерия Катулла, я могла предполагать, что она благосклонна к любви,
которую он так прославил в своих, на мой взгляд, прекрасных стихах. Но,
видимо, я ошибаюсь: она избрала мой дом не только для того, чтобы запереть
перед ним свою дверь, но и чтобы запереться здесь с другим, с этим жалким
поэтишкой Вером. Муж проснулся ночью от шума в конюшне - это Катулл хотел
взять лошадь, чтобы тут же уехать в Рим. Он был вне себя от ярости,
пытался извиняться, что-то бормотал, плакал. В конце концов муж увел его
через дорогу на старую виллу и не оставлял до утра. Даже весталка, дорогая
моя Домитилла, может понять, каким постыдным было ее поведение, как оно
опозорило наш женский пол - и сколько в этом подлости. Наутро я с ней
заговорила об этом. Холодно на меня поглядев, она заявила: "Все очень
просто, Кассия. Я не позволю ни одному мужчине - понимаешь, ни одному! -
воображать, будто он имеет на меня какие-то права. Я совершенно свободна.
Катулл претендует на власть надо мной. Мне надо было тут же ему показать,
что ничьей власти я не признаю. Вот и все".
Я сразу не нашлась, что ответить, но потом мне пришли в голову тысячи
возражений. Надо было дать волю первому побуждению и попросить ее
немедленно оставить мой дом.
Когда мы в тот день кончали обедать, дети пришли во двор со своим
воспитателем, чтобы перед заходом солнца вознести у алтарей молитвы. Ты
знаешь, как набожен муж, да и все у нас в доме. Клаудилла в их присутствии
стала насмехаться над обрядом с солью и возлияниями. Я больше не в силах
была терпеть. Я встала и попросила всех уйти со двора. Когда мы остались
одни, я предложила ей покинуть наш дом вместе с ее спутниками. В четырех
милях от нас на дороге есть постоялый двор. Я сказала, что буду
ходатайствовать о ее недопущении к Таинствам.
Она молча на меня смотрела.
Я сказала: "Вижу, ты даже не понимаешь всей оскорбительности твоего
поведения. Если тебе удобнее, можешь уехать утром". И ушла.
Утром она вела себя крайне корректно. И даже извинилась перед мужем за
те слова, которые могли показаться ему неприличными. Но я от своего
решения не отказалась.
X. Клодия по дороге в Рим - Цезарю
(10 сентября. Из постоялого двора на двадцатой миле, к югу от Рима)
(Письмо написано по-гречески.)
Сын Ромула, потомок Афродиты!
Я поняла всю меру твоего презрения, получив письмо, где ты сожалеешь,
что не можешь присутствовать на обеде у моего брата. Оказывается, в этот
день ты занят в Испанском комитете. И ты говоришь это мне, хотя я отлично
знаю, что Цезарь делает все, что хочет, а тому, чего он хочет,
беспрекословно повинуются и Испанский комитет, и трепещущие перед ним
проконсулы.
Ты давно внушил мне, что мне нельзя видеть тебя наедине и нельзя
приходить в твой дом.
Ты меня презираешь.
Я это понимаю.
Но у тебя есть обязательства по отношению ко мне. Ты сделал меня тем,
чем я стала. Я - твое творение. Ты, чудовище, сделал чудовищем и меня.
Мои посягательства не имеют ничего общего с любовью. Не говоря даже о
любви, не говоря ни о какой любви - я твое творение. Чтобы не докучать
тебе тем, что зовется любовью, я ударилась в скотство, и сделанного не
воротишь, нечего об этом говорить. Ты, понимающий все (как бы ты ни
напускал на себя благородство и равнодушие), понимаешь и это. Но, может,
твоя показная тупость не позволяет тебе знать то, что ты знаешь?
Чудовище! Тигр! Гирканский тигр!
У тебя есть обязательства по отношению ко мне.
Ты научил меня всему, что я знаю, но остановился на полпути. Ты утаил
от меня самое главное. Ты научил меня тому, что мир неразумен. Когда я
сказала, что жизнь ужасна, - уж это ты помнишь и помнишь, почему я так
сказала, - ты ответил: нет, жизнь не ужасна и не прекрасна. Жизнь
человеческая не поддается оценке и лишена смысла. Ты сказал, что вселенная
и не ведает о том, что в ней живут люди.
Сам ты в это не веришь. Я знаю, знаю, что ты мне должен сказать что-то
еще. Кто же не видит, что ты ведешь себя так, будто в чем-то для тебя есть
смысл, есть разумность. Но в чем?
Я бы могла стерпеть свое существование, если бы знала, что и ты
несчастен; но я вижу, что ты вовсе не несчастен, а значит, ты мне должен
сказать что-то еще, понимаешь, должен.
Зачем ты живешь? Зачем ты трудишься? Почему ты улыбаешься? Один мой
друг, если допустить, что у меня есть друзья, описал мне, как ты вел себя
у Катона. Ты был приветлив, обворожил общество, всех рассмешил и без конца
разговаривал - ну кто бы в это поверил? - с Семиронией Метеллой. Неужели
тобой движет тщеславие? Неужели тебе достаточно знать, что в Риме да и за
его пределами твои будущие биографы расписывают тебя человеком
великодушным и полным обаяния? Твоя жизнь не ограничивалась позированием
перед зеркалом.
Кай, Кай, скажи, что мне делать. Скажи мне то, что мне нужно знать. Дай
хоть раз с тобой поговорить, дай тебя послушать.
Позже.
Нет, я не буду к тебе несправедлива, хотя ты несправедлив ко мне.
Не ты один сделал меня тем, чем я стала, хотя ты и довершил эту работу.
Чудовищное превращение сотворила со мной жизнь. Но ты единственный из
живых знаешь мою историю, и это накладывает на тебя обязательства. Ведь
нечто подобное жизнь сотворила и с тобой.
Х-А. Цезарь - Клодии
(не обратной почтой, а дня на четыре позднее)
Жена моя, тетка и я придем к тебе на обед; не говори никому, пока не
получишь от меня официального подтверждения.
Ты пишешь мне о том, что я тебе когда-то говорил. Либо ты обманываешь
себя, либо меня, либо тебя подвела память. Надеюсь, что в беседе твоих
гостей - а мне говорят, что в их числе Цицерон и Катулл, - будут затронуты
темы, о которых и ты кое-что знала, но успела забыть.
Тебе известно, до какой степени я восхищался тем, чем ты была. Вернуть
это восхищение, как и многое другое, в твоих силах. Мне всегда было трудно
снисходительно относиться к тем, кто себя презирает или осуждает.
XI. Цезарь - Помпее
(13 сентября. Из своей канцелярии в восемь часов утра)
Надеюсь, дорогая жена, ты поняла всю несправедливость твоих утренних
упреков. Прошу простить меня за то, что я ушел, не ответив на твой
последний вопрос.
Мне очень горько тебе в чем-то отказывать. И вдвойне горько снова и
снова отказывать в одной и той же просьбе, повторяя доводы, которые
прежде, по твоим же словам, для тебя были понятны, убедительны и
приемлемы. А так как повторять одно и то же утомительно мне и обидно тебе,
разреши мне изложить кое-какие свои соображения письменно.
Я ничего не могу сделать для твоего