Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Шлинк Бернхард. Чтец -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  -
идется сесть в тюрьму, но она раньше выйдет из нее, раньше будет свободной -- разве это было не то, за что она боролась? Да, она боролась за это, но не была готова платить за удачный исход дела ценой разоблачения своей неграмотности. Ей бы также не понравилось, если бы я стал продавать ее тайну за освобождение от нескольких лет тюрьмы. Она сама могла осуществить такую сделку, она не пошла на нее, значит, она не хотела ее. Ее тайна стоила для нее тюремного заключения. Но стоила ли она этого на самом деле? Что давало ей ее лживое представление себя окружающим, стеснявшее и сковывавшее ее, не позволявшее ей развиваться дальше? С той энергией, с которой она поддерживала ложь своей жизни, она давно могла бы научиться читать и писать. В то время я пробовал поделиться этой проблемой со своими друзьями. Представь себе, говорил я, кто-то губит сам себя, намеренно, и ты можешь его спасти -- ты спасешь его? Представь себе, например, что одному пациенту должны сделать операцию, а он принимает наркотические препараты, которые противопоказаны при анестезии, ему стыдно признаваться, что он принимает эти препараты, и он не хочет говорить об этом анестезиологу -- ты тогда поговоришь с анестезиологом? Или, придумывал я другой пример, представь себе судебное разбирательство и подсудимого, которого приговорят к длительному тюремному заключению, если он не раскроется, что он левша и что, будучи левшой, не может иметь никакого отношения к преступлению, совершенному правой рукой, но подсудимому стыдно признаваться, что он левша -- ты тогда скажешь судье, в чем тут дело? Или представь себе, что он гомосексуалист, и не мог совершить преступления, будучи гомосексуалистом, но ему стыдно признаваться в том, что он гомосексуалист. Здесь совсем не важно, должно ли быть человеку стыдно от того, что он левша или гомосексуалист -- представь себе просто, что подсудимому стыдно. 12 Я решил поговорить со своим отцом. Не потому, что мы были так близки друг другу. Мой отец был замкнутым человеком, он не мог передать нам, детям, своих чувств, равно как не знал, что ему делать с теми чувствами, которые раскрывали перед ним мы. Долгое время я предполагал, что за его необщительным поведением скрывается богатство неподнятых на поверхность сокровищ. Но позднее я стал сомневаться, что там вообще что-то было. Может быть, в детстве и юношестве он и был богат на чувства, но с годами, не давая своим чувствам выхода, он довел их до того, что они в нем засохли и умерли. Однако именно из-за этого расстояния, разделявшего нас, я и искал разговора с ним. Я хотел поговорить с философом, писавшим работы о Канте и Гегеле, о которых я, в свою очередь, знал, что они занимались вопросами морали. К тому же мой отец должен был быть в состоянии разобрать мою проблему абстрактно, не цепляясь, как мои друзья, за недостаточность деталей в примерах. Когда мы, дети, хотели говорить с нашим отцом, он назначал нам время, как своим студентам. Он работал дома и ходил в университет только для чтения лекций и проведения семинаров. Его коллеги и студенты, которым нужно было поговорить с ним, приходили к нам домой. Я помню ряды студентов, стоявших у нас в коридоре прислонившись к стене и ожидавших своей очереди, одни при этом читали, другие рассматривали фотографии с видами города, которые висели в коридоре, третьи просто смотрели в пустоту, и все молчали, лишь смущенно приветствуя нас, когда мы, дети, здороваясь проходили мимо. Нам самим не надо было ждать в прихожей, когда мы в назначенное время являлись на разговор с отцом. Но и мы, как полагается, стучали в дверь его кабинета и получали приглашение войти. В свое время я побывал в двух кабинетах отца. Окна первого, в котором Ханна задумчиво водила пальцем по книгам, выходили на улицу и соседние дома. Окна второго выходили на Рейнскую равнину. Дом, в который мы въехали в начале шестидесятых годов и в котором мои родители остались жить, когда мы, дети, выросли, стоял над городом на косогоре. Как в первом, так и во втором кабинете окна не расширяли помещение за счет мира снаружи, а вешали его на стены внутрь, точно картины. Кабинет моего отца был пространством, в котором книги, бумаги, мысли и дым от трубки и сигар создавали свое собственное, отличное от внешнего мира, атмосферное давление. Оно было мне одновременно и близким и чужим. Отец выслушал мою проблему, представленную мной сначала абстрактно и уточненную потом рядом примеров. -- Это как-то связано с процессом, да? -- спросил он и, покачав головой, дал мне понять, что не ждет от меня ответа, не собирается допытываться от меня большего, не хочет знать ничего сверх того, что я сам готов был рассказать ему. Потом он сидел, склонив голову набок, обхватив руками подлокотники кресла, и размышлял. Он не смотрел на меня при этом. Я же разглядывал его, его седые волосы, его как всегда плохо выбритые щеки, его резко очерченные морщины, пролегшие между глазами и шедшие от крыльев носа к уголкам рта. Я ждал. Когда он снова заговорил, он начал издалека. Он стал излагать мне свои мысли о личности, свободе и достоинстве, о человеке как субъекте и о том, что его нельзя делать объектом. -- Помнишь, как, будучи совсем маленьким, ты нередко злился, когда мама лучше тебя знала, что тебе можно, а что нет? Уже то, насколько далеко позволительно заходить в этом плане с детьми, является настоящей проблемой. Это проблема философского характера, но философии нет дела до детей. Она отдала их на попечение педагогики, где они плохо устроены. Философия забыла детей, -- улыбнулся он мне, -- забыла навсегда, а не только на время, как я вас. -- Но... -- Но, что касается взрослых -- тут я решительно не вижу никакого оправдания тем случаям, когда одни люди ставят то, что они считают подходящим для других, выше того, что эти другие считают подходящим сами для себя. -- Даже тогда, когда другие были бы позже только рады этому? Отец покачал головой. -- Речь здесь идет не о радости, а о достоинстве и свободе. Уже малышом ты ощущал эту разницу. Тебе было совсем не по нутру, что мама всегда была права. Сегодня я с любовью вспоминаю тот наш разговор. Я забыл его и он всплыл в моей памяти только после смерти отца, когда я стал выискивать в осадке своих воспоминаний добрые встречи, события и переживания, связанные с ним. Когда я поднял этот разговор на поверхность, я перебирал его детали с удивленным и радостным чувством. Разговаривая же тогда с отцом, я был поначалу озадачен смесью абстракции и наглядности, которую он преподносил мне. Но в конечном итоге я вывел из сказанного им, что мне не следует идти к судье, что мне вообще нельзя говорить с ним, и от этого у меня на душе полегчало. Отец заметил это. -- Что, в таком виде философия тебе нравится больше? -- Ну... Просто я не знал, нужно ли в ситуации, которую я описал, что-то предпринимать, и, по сути дела, был не очень-то рад перспективе предпринимать что-нибудь, а если, как выходит, предпринимать тут вообще ничего нельзя, то это... Я не знал, что сказать. То это, что -- снимает у меня камень с плеч? Успокаивает меня? Каким-то приятным образом на меня действует? Во всем этом не чувствовалось морали и ответственности. "Это мне нравится" -- говорило о морали и ответственности, но я не мог сказать, что предложенное решение мне просто нравилось, что оно давало мне больше, чем только снимало камень с моих плеч. -- Это тебе приятно? -- предложил отец. Я кивнул головой и пожал плечами. -- Нет, в целом у твоей проблемы нет приятного решения. Конечно, приходится действовать, когда описанная тобой ситуация является ситуацией возросшей или принятой на себя ответственности. Если ты знаешь, что действительно будет на пользу другому, а он закрывает на это глаза, то нужно попытаться раскрыть их ему. Нужно оставить за ним последнее слово, но нужно поговорить с ним, именно с ним, а не с кем-нибудь другим за его спиной. Поговорить с Ханной? Что я должен был сказать ей? Что я раскрыл ложь ее жизни? Что она собиралась принести всю свою жизнь в жертву этой бестолковой лжи? Что ложь не стоила жертвы? Что она должна бороться за то, чтобы не сесть в тюрьму на длительный срок, чтобы потом у нее еще оставалось время многое успеть в своей жизни? А что, собственно, успеть? Много или мало -- что она должна была делать со своей жизнью? Мог ли я забрать у нее ее ложь, не открывая перед ней какой-нибудь жизненной перспективы? Я не знал ни одной сколь-нибудь длительной, и я также не знал, как мне подойти к Ханне и сказать ей, что все-таки будет правильно, если после всего совершенного ею ее жизненной перспективой на какое-то время станет тюрьма. Я не знал, как я должен был подойти к ней и сказать ей что-нибудь. Я вообще не знал, как мне приблизиться к ней. Я спросил отца: -- А что, если с этим другим поговорить нельзя? Он с сомнением посмотрел на меня, и я сам понял, что мой вопрос был из разряда второстепенных. Заниматься моральными изысканиями было уже ни к чему. Я должен был решаться. -- Я не смог помочь тебе. Отец встал и я вслед за ним тоже. -- Нет-нет, это не значит, что тебе пора уходить. Просто у меня ноет спина. Он стоял, слегка согнувшись, приложив руки к почкам. -- Не могу сказать, что мне жаль, что я не в силах помочь тебе. Я имею в виду, помочь как философ, которого ты и спрашивал. Как отец, однако, я нахожу ощущение, что не могу помочь своим детям, почти невыносимым. Я ждал, но он продолжал молчать. Я считал, что он упрощает свою роль; я знал, когда ему надо было больше думать о нас и как он мог больше помочь нам. Потом я подумал, что он, наверное, сам об этом знает и в самом деле из-за этого мучается. Но так или иначе я ничего не мог ему сказать. Мне стало неловко и у меня было такое чувство, что ему тоже было неловко. -- Ну, тогда... -- Я всегда рад видеть тебя. Отец взглянул на меня. Я ему не поверил и кивнул. 13 В июне суд на две недели летал в Израиль. Тамошний допрос был делом двух-трех дней, но судьи и прокуроры соединили юридическую сторону с туристической, включив в свою программу осмотр Иерусалима и Тель-Авива, выезд в пустыню Негев и к Красному морю. Не сомневаюсь, что в служебном, развлекательном и финансовом плане это не нарушало никаких норм. Но все равно такое сочетание показалось мне чересчур контрастным. Я планировал во время этих двух недель полностью посвятить себя учебе. Но все шло не так, как я себе представлял. Я не мог сосредоточиться на учебном материале, на профессорах и на книгах. Мои мысли то и дело уходили в сторону и терялись в картинах, рисуемых воображением. Я видел Ханну у пылающей церкви, в черной форме, с суровым выражением на лице и с хлыстом в руке. Им она чертит на снегу какие-то узоры и похлопывает себя по голенищу сапога. Я видел ее, когда ей читали вслух книги. Она внимательно слушает, не задает никаких вопросов и не делает никаких замечаний. Когда время чтения истекает, она говорит читавшей, что завтра та будет отправлена в Освенцим. Девочка, хрупкое создание с черным ежиком волос и близорукими глазами, начинает плакать. Ханна стучит ладонью по стене, и на ее стук входят две женщины, тоже заключенные в полосатой одежде, и вытягивают читавшую вон. Я видел, как Ханна расхаживает по лагерю, заходит в бараки и наблюдает за заключенными во время строительных работ. Она делает это все с тем же суровым выражением лица, холодным взглядом и плотно сомкнутыми губами, и женщины-заключенные сгибаются, наклоняются еще ниже над своей работой, прижимаются к стене, вжимаются в нее, хотят спрятаться в ней. Иногда в моих картинах перед Ханной выстраивается сразу много заключенных или они бегают туда-сюда или образуют ряды или маршируют, и она стоит между ними и выкрикивает команды с лицом, превращенным в отвратительную гримасу, и помогает себе хлыстом. Я видел, как церковная башня обрушивается вниз, разбрасывая во все стороны искры, и слышал отчаянные крики женщин. Я видел сгоревшую церковь следующим утром. Наряду с этими картинами я видел и другие. Ханна, которая одевает в кухне чулки, которая, распахнув, держит перед ванной полотенце, которая едет с развевающимся по ветру платьем на велосипеде, которая стоит в кабинете моего отца, которая танцует перед зеркалом, которая смотрит на меня в бассейне; Ханна, которая слушает меня, которая разговаривает со мной, которая смеется мне, которая ласкает меня. Страшно было, когда картины перемешивались. Ханна, которая занимается со мной любовью с холодным взглядом в глазах и с плотно сжатыми губами, которая безмолвно слушает мое чтение и в конце хлопает ладонью по стене, которая разговаривает со мной и лицо которой искажается мерзкой гримасой. Самым страшным были для меня сны, в которых суровая, властная, жестокая Ханна возбуждала меня сексуально и от которых я просыпался, испытывая одновременно желание, стыд и негодование. А также в страхе от самого себя. Я понимал, что картины, преподносимые мне моей фантазией, были всего лишь жалкими шаблонами. Они были не достойны Ханны, которую я знал и любил. Тем не менее они обладали огромной силой. Они разлагали в моей памяти прежние картины с Ханной и соединялись с картинами о лагере, имевшимися в моей голове. Когда сегодня я вспоминаю те годы, меня поражает, как мало наглядного материала у нас было, как мало фотографий, показывавших жизнь и смерть в лагерях. По Освенциму нам были знакомы ворота с их надписью, многоярусные деревянные нары, горы волос, очков и чемоданов, по Биркенау мы знали строение с башней на входе, с флигелями и воротами для поездов, а по Берген-Бельзену -- горы трупов, найденные и сфотографированные при освобождении лагеря союзниками. Нам были известны некоторые показания очевидцев, но многие из рассказов и показаний вышли в свет сразу после войны и были переизданы потом лишь в восьмидесятые годы, не входя в промежуточные десятилетия в печатную программу издательств. Сегодня выпущено столько книг и фильмов, что мир лагерей является частью общего воображаемого мира, который дополняет мир общий реальный. Фантазия знакома с ним, и со времени показа киносериала "Холокост" и таких фильмов как "Выбор Софи" и особенно "Список Шиндлера", она также свободно передвигается по нему, не только воспринимает, но и дополняет и приукрашает. Тогда, в мое время, фантазия едва двигалась; она полагала, что ее передвижение не вяжется с тем потрясением, которое еще должно быть воздано миру лагерей. Ей снова и снова приходилось разглядывать те несколько картин, которыми она была обязана фотоснимкам союзников и показаниям узников-очевидцев, пока эти картины не превратились в шаблоны. 14 Я решил поехать и посмотреть на все собственными глазами. Если бы у меня тогда была возможность сразу, не медля, поехать в Освенцим, я бы сделал это. Но для получения польской визы мне требовались недели. Поэтому я поехал в Штрутхоф в Эльзас. Это был ближайший от меня концентрационный лагерь. Я никогда еще ни одного не видел. Я хотел разломать шаблоны при помощи действительности. Я ехал автостопом и мне вспоминается здесь водитель грузовика, опорожнявший за рулем одну бутылку пива за другой и шофер "Мерседеса", управлявший своей машиной в белых перчатках. За Страсбургом мне повезло: подобравшая меня машина ехала в Ширмек, маленький городок неподалеку от Штрутхофа. Когда я сказал водителю, куда я направляюсь, он замолчал. Я посмотрел на него, но не смог разобрать по его лицу, почему он посреди оживленного разговора вдруг умолк. Он был средних лет, у него было худощавое лицо, темно-красное родимое пятно или след от ожога на правом виске и расчесанные прядями, аккуратно уложенные на пробор черные волосы. Он сосредоточенно смотрел на дорогу. Перед нами расходились холмами Вогезы. Через виноградники мы въезжали в широко распахивающуюся, слегка уходящую вверх долину. Справа и слева и по склонам рос смешанный лес, открывавший иногда нашему взору каменоломню, выложенный из кирпича фабричный цех со складчатой крышей, старый санаторий, большую виллу со множеством башенок между высокими деревьями. То справа, то слева нас сопровождала линия железной дороги. Потом водитель снова заговорил. Он спросил меня, зачем я еду в Штрутхоф, и я рассказал ему о судебном процессе и о нехватке у меня наглядного материала. -- А... вы хотите понять, почему люди могут вытворять такие ужасные вещи. В его голосе слышалась ирония. Но не исключено, что это была только диалектная окраска языка и голоса. Прежде чем я смог ответить, он продолжал: -- Что вы, собственно, хотите понять? То, что люди убивают, повинуясь своей страсти, любви или гневу, что они убивают из мести, или отстаивая собственную честь -- это вы понимаете? Я кивнул. -- Вы также понимаете, что убивают, например, для того, чтобы разбогатеть или прийти к власти? Что убивают на войне или во время революции? Я снова кивнул. -- Но... -- Но те, кого убивали в лагерях, ведь ничего не сделали тем, кто убивал -- вы это хотите сказать? Вы хотите сказать, что там не было никаких причин для ненависти и никакой войны? Сейчас мне кивать не хотелось. То, что он говорил, было правильным, но не то, как он это говорил. -- Вы правы, те, кто убивал, не имели никаких причин для ненависти и не находились в состоянии войны. Но ведь и палач не испытывает ненависти к тому, кого он казнит, и тем не менее он казнит его. Почему? Потому, что ему приказали? Вы думаете, он делает это потому, что ему дали такой приказ? И вы думаете, что я говорю сейчас о приказе и повиновении и о том, что солдатам в лагерях приказывали и что они вынуждены были повиноваться? Он презрительно усмехнулся. -- Нет, я говорю не о приказе и повиновении. Палач не действует по приказу. Он просто выполняет свою работу, он не питает ненависти к тем, кого он казнит, он не мстит им, не убивает их потому, что они стоят ему поперек дороги, угрожают ему или нападают на него. Его жертвы ему совершенно безразличны. Они ему настолько безразличны, что он может не убивать их точно так же, как и убивать. Он взглянул на меня. -- Где же ваше "но"? Давайте скажите мне, что человек человеку не может быть до такой степени безразличен. Разве вы не учились этому? Солидарность со всем, что носит человеческое лицо? Достоинство человека? Святое отношение к человеческой жизни? Я негодовал и одновременно чувствовал себя беспомощно. Я искал слова, фразы, которые бы перечеркнули сказанное им, подействовали бы на него так, чтобы он лишился дара речи. -- Как-то раз, -- продолжал он, -- мне довелось видеть фотографию, на которой был запечатлен расстрел евреев в России. Евреи ждут своей очереди голые в длинной шеренге, некоторые стоят на краю ямы, и позади них стоят солдаты и стреляют им из винтовок в затылок. Это происходит в каком-то каменном карьере, и над евреями и солдатами на выступе в стене сидит офицер, болтает ногами и курит сигарету. Смотрит он

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору