Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Яковлев Александр. Голоса над рекой -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
сел на край койки. Она тихо запела: "Глухой неведомой тропою..." Почему-то эту песню. Муж молчал. Потом она спела еще одну, любимую: "На вечернем сеансе, в небольшом городке, пела песню актриса на чужом языке"... С этой песней она шла на первую операцию, в Москве, то есть те, кто был в сознании в ее палате - четверо из одиннадцати и трое из соседней, пришедшие "на проводы", спели ее тогда, и спели, между прочим, очень хорошо. ..."Это было недавно, это было давно..." Это было в последний вечер перед операцией, перед самым сном, когда она пришла из ванной. А... та ванная... Ванная комната... Она была напротив кабинета профессора, в Туалетном переулке - так называли больные это небольшое узкое пространство возле туалета. Здесь в углу, на высокой каталке лежала связанная старуха -после операции на головном мозге. У нее был бред, отек мозга. Она говорила, говорила, говорила... Она страшно раздражала сестру в реанимации, и та велела санитарке связать старуху и увезти в ванную, - "пока не замолчит". Это было здесь принято. Я подошла к больной, спросила, что ей надо, но она не слышала меня - она говорила, говорила... Накинув халат, я пошла в реанимацию - за сестрой. Та кивнула, но не пришла... Здесь, в этой же ванной, один парень, тоже больной, остриг наголо мое операционное поле: от уха до уха - от затылка до шеи. Парикмахеров в клинику не приглашали, и стричь больных перед операцией должны были палатные сестры, но они не стригли, да и некогда им было: сестры сидели вечерами в глубоких креслах друг за другом, в длинном коридоре у окон напротив палат, и, положив ноги на стулья... вязали. Вот такая славная уютная цепочка... Я собрала с пола свои остриженные волосы, бросила их в мусорное ведро и стала мыть ванну. Это был труд еще тот. Там даже не грязь была, я не знаю, как это назвать... Тут кто-то постучал. Я приоткрыла дверь. Санитарка, отталкивая меня, ввела мужчину в кальсонах, положила на кушетку напротив и стала делать клизму. Я надела халат и продолжала драить ванну. Судно с калом было оставлено на кушетке. Я пошла его выносить. Мылась я под дикие крики старухи: она теперь не говорила - только кричала. Два раза я вылезала из ванны, подходила к ней, звала - бесполезно... После купания, по пути в палату, я снова заглянула в реанимацию и снова сказала о больной. "Иди себе"... - сказала сестра и отвернулась. Как всегда перед сном, палатная сестра раздала нам лекарства и ушла, не сказав мне ни слова - день своей операции, завтра, я знала, что же еще, о чем еще говорить-то, в самом деле! Дополнительно каких-либо лекарств, чего-то успокаивающего, мне не дали - здесь так было принято... Мы спели "Это было недавно..." и легли спать. Утром я пошла на операцию - санитарка залетела в палату и велела идти (Премедикация здесь тоже не проводилась. Больной шел в операционную сам: его не везли туда на каталке уже уснувшим после введения в палате особых успокаивающих или снотворных, а если и не уснувшим, то без всякого волнения, расслабленным, ну, а если не везли, то он сам спокойно шел в операционную с кем-нибудь из службы анестезиологии.) Больные сидели в коридоре за столами и завтракали - коридор одновременно служил не только местом для вечерне-ночных вязаний сестер, но и местом для занятий студентов и столовой для больных - столы постоянно передвигались: к окнам (вязание, занятия), в середину коридора (столовая), друг на друга и торцами к палатам (уборка коридора)... Теперь я шла мимо отодвинутых от окон столов, мимо завтракавших больных, мужчин и женщин. В ночной рубашке. И это здесь было принято. Больные перестали есть и с застылыми глазами проводили меня минутой молчания... Я вошла в операционную. Там катали кислородные баллоны, сновали, что-то куда-то подвешивали, привязывали, санитарка в зеленом мыла полы. Врачей не было. Санитарка сказала, чтобы я тут же, у входа, разделась "нагишом": сбросила на пол ночную рубашку, скинула тапки и легла на стол. Она показала на какой. Скорчившись, голая, лежала я на ледяном операционном столе 40 минут. Потом пришла анестезиолог и велела мне лечь на другой стол и кинула зеленую простыню - укрыться. Я попробовала подоткнуть часть простыни под себя - не вышло... Пролежала еще 30 минут. Я до того заколела, что мне было безразлично, как там идет у них подготовка к операции, о чем они говорят, шутят... - Сейчас у вас будет сильное сердцебиение, - внезапно и строго сказала анестезиолог, - пожалуйста, не вздумайте дергаться, держите себя в руках! Я ввожу атропин, один кубик. Она ввела мне внутривенно чистый атропин - без димедрола и промедола, которые как раз и надлежало бы ввести в палате, но и тут, конечно, в операционной было можно. О, до того как проснуться через 5 часов после операции, и уже инвалидом, мне было дано ощутить царское сердцебиение!..* Ах, Москва! Через двое суток гипс был совсем сухой и - без единой - вмятины! (Муж тогда исправил рефлектор сам.) Терентич одобрил. А у нее начался отек гортани, и муж ночью снова бегал по клинике, теперь - в поисках врача ухо-горло-нос... Начались галлюцинации, так как ей, хотя до операции и договорились, что промедола не будет, его вводили (не могли, конечно, не вводить, просто она тяжело переносила наркотики). Она же считала, что делают антибиотики, и лишь на 3-и сутки, пробившись как-то сквозь дебри промедоловых видений и поняв, в чем дело, просто не подпустила к себе сестру с промедолом. Сестра была ужасно оскорблена: "Другие просют!" (Но... на третьи сутки уже можно было жить без наркотиков, хотя, конечно, это не легко, но ей легче было переносить оставшуюся боль, чем промедол...) Муж не успевал сушить ее подушечки - их было три, на смену, думочки, хотя сушил их на огненных батареях: тут же, как только она ложилась на думочку, та пропитывалась даже не потом - гольной водой... Если ей удавалось на минутку задремать, она сразу же синела - начиналась асфиксия, так как она повисала на своем подбородочно-гипсовом краю, "соскальзывая" на него во время дремоты из небольшого люфта над макушкой. Почему это так получалось, никто не понимал: ни муж, ни хирург, ни профессор, ни Терентич. Это была какая-то загадка: скафандр был надет идеально. Попробовали все же чуть подпилить гипс под подбородком - ничего не изменилось... Муж придумал поставить ей в постель чемодан, чтобы она, лежа, упиралась в него ногой и, таким образом, не "выскакивала" из люфта, но дремота или просто обычное расслабление - ослабляли или прекращали и нажим на чемодан, и она снова "летела" в гипсовую "петлю"... Он перетащил ее на функциональную кровать (она стояла в палате) и, вращая несколько часов подряд специальной ручкой, пытался соотнести плоскости кровати таким образом, чтобы асфиксии не наступало. Напрасно... И тут, тут, в это именно время, у него возникла острейшая боль в правой стопе, в пятке, из-за чего он абсолютно не мог на нее наступать. Сделали рентген. Оказалась здоровенная пяточная шпора. Конечно, сто лет ей было, но вот ведь! - ни до, ни после этих дней она никогда не беспокоила его. Ноге нужен был покой, физиолечение, но... "а мэнч аф а мэнчн дарф гофн"... "Аз дир вэт зих вэлн вэйнэн, зол мир зих нит вэлн лахн!"* И он весь месяц ухаживал за ней на одной ноге, здоровой - прыгал на ней. И - выходил. И увез домой. "Нянюшка моя". Это у Астафьева, в "Сне о белых горах". Это Эля об Акимке говорила... 4. САПОЖКИ В первые же свои зимние институтские каникулы она поехала к отцу в лагерь. Его станция - Княж-Погост. (У нее было еще два названия: Сыр-Яга и Вой-Вож - на коми.) В вагоне было холодно, но в тамбуре она просто задохнулась: было минус 50, а на ней шинель и кирзовые сапоги, армейские - ничего другого у нее тогда не было. Какой он? Узнают ли они друг друга спустя 9 лет, таких лет? Она помнила его смоляную курчавую голову, склоненную над письменным столом и такие невероятные брови - такие они были широкие и густые, и тоже - смоляные. И вот... Она увидела его и, конечно, узнала, и он увидел ее и узнал, и было так немыслимо, так жутко, и такое было счастье, что какая-то лошадь с широченной телегой вдруг вышла откуда-то и встала между ними, разгородив их, не успевших еще подойти друг к другу, и каждый мог хоть как-то прийти в себя из-за этой лошади, перевести дыхание, а уже потом, когда она прошла, было все же легче. Брови были такие же, серая тряпичная ушанка спускалась к ним, словно поддерживалась ими. Кое-где, правда, немного, в них посверкивали серебристые искорки. А рот... У отца не было ни одного зуба, хотя ему было 46 лет, и рот был как бы провалившимся... Мы шли к его бараку ("А я иду, со мной беда"...) Мы шли так, словно шли так каждый день, словно ничего не было, не произошло. Я хотела реветь, кричать, выть, как воют над своей бедой бабы, я хотела броситься к отцу, целовать его, целовать, целовать (СО-МНОЙ-БЕ-ДА!), залить слезами, залить всего, растопить в своей любви. Наверное, и он чувствовал что-то вроде того, но мы шли, словно ничего не было, иначе мы оба так бы размякли, ослабли так, что совсем бы пропали, и ничем уже не смогли бы друг другу помочь... НУ, НИЧЕГО НЕЛЬЗЯ БЫЛО! Единственное, что было можно - держать отца под руку и слегка прижиматься к нему, слушая, как его взволнованный, охрипший от этого волнения голос, ударяясь о его ребра, ударяется потом в мои... ("...со мной беда!.. ) Но я... я не просто слегка прижималась к отцу, а прижималась сильно, вжималась в него, впитывалась, но делала это не физическим, а особым внутренним движением... Я проникала в него, вбирала его боль (...беда, беда!..), его беду (беда!), я была уверена, что ему теперь легче, что он должен как-то ощутить мою боль и мою любовь, как-то почувствовать их. ("А я иду, со мной беда, не прямо и не косо, а в никуда и в никогда, как поезда с откоса...") Бараков тут стояло несколько, длинных бревенчатых зданий. Одно прямо кричало яркими разноцветными занавесками. Что это? Клуб, что ли? Но я не стала ни о чем спрашивать. В центре между бараками, по кругу, были вбиты красные остроконечные колышки. "Пардон, площадь пенисов", - сказал потом лагерный сапожник, перетягивавший мне сапоги, вспоминая в разговоре это, как он выразился, "достопримечательное место" (летом - клумба). Дневальный у барака улыбнулся нам. Мы вошли. Комната. Длинная и узкая. С нарами с двух сторон. Печка, стол. За перегородкой умывальник, таз на табуретке. Тусклые лампочки. На нарах слежавшиеся матрацы, торчащие из-под одеял - коротких и тонких. В головах небольшие хилые подушки, приседавшие на один бок, если хозяева решали их поставить. В дальнем конце нар, с той стороны, где было место и у отца, кто-то спал, укрывшись с головой. И кроме этого спящего и нас - никого: все работали. Папа посадил меня за стол, а сам, находясь как бы не в себе, взял стоявшую в углу возле умывальника растопыренную дворницкую метлу на длинной палке и стал мести пол. Потом он поставил метлу и сел. Он угостил меня главным лагерным лакомством ("божественно вкусно!" - сказал он) - ПРЕМБЛЮДОМ, то есть премиальным, выдававшимся за перевыполнение плана. Это был кусок застывшей ячневой каши. Абсолютно не сладкой, но - по сравнению с ежедневной баландой на рыбьих костях и тощей рыбешкой с ложкой какой-нибудь трухи - лакомство. Мы сидели и пили чай, когда с работы стали возвращаться ребята. Все они были очень похожи на папу - в таких же телогрейках и ушанках, с провалившимися ртами... Время от времени кто-то из них как бы случайно оказывался возле папы и тихонько касался его плеча или спины - подбадривал. Среди "ребят" был и дедушка Субоч, белорус, которого она увезла потом с собой, так как у него выходил срок. Дедушка был очень худой и не просто седой, а просто абсолютно белый, с длинной белой бородой. Он страшно боялся всего, боялся ехать один, и узнав, что дочь товарища согласилась взять его в Москву, да еще и посадить там в поезд на Белорусском, тут же перевязал свой фанерный чемоданчик веревкой, поставил его под нары и стал тихо благоговейно ждать... Свидание с отцом было каким-то чудным - они почему-то совсем мало были вместе и поэтому ни один их серьезный разговор не был доведен до конца. За два дня до отъезда отец отвел ее к лагерному сапожнику, который великолепно перетянул широченные ее кирзачи, сделав не только по ноге, но и в обтяжку - модно! - и так надраил, что она потом всю дорогу переживала, что невольно пачкает их, и тихонько, чтобы никто не видел, вытирала носовым платком... Ну сапожник!.. Чего только он не рассказал ей за две их встречи в своем закутке!.. Рассказал, как во время войны в лагере свирепствовала пеллагра ("Вы ж понимаете, дефицит витамина "ПП"), какая смертность была от нее. "ЗЭ-КА (он произносил это слово именно так, на два слога) косило, прямо косило. Умер профессор Баренгольц - член ГОЭЛРО и вообще весьма уважаемый человек". Как пеллагрой болел папа, как умирал от нее, и как он, сапожник, тоже ужасно болел пеллагрой и тоже выжил - они лежали в лазарете рядом. И как папа тут же заболел "скорбутом" (цингой), и тут уже никто не думал, что он выживет, а он выжил. "Он же рассказывал вам, не так ли? Не-ет? Ай, простите! Так вы не говорите папе, прошу вас! Это будет наша маленькая тайна". Она кивнула. В последний приход (папа всегда ждал ее на улице) - за готовыми уже сапогами, Йона особенно тянул: долго надраивал их разными щетками и бархоткой: "А? Нужно ведь делать блеск?" Понимая, что она вот-вот навсегда исчезнет из его закутка, из его жизни, он говорил обо всем сразу, чтобы успеть, чтобы выговориться... Казалось, он говорил такое, о чем лучше бы помолчать, но он говорил, что хотел. Ему было сейчас все равно. "Папа вам рассказывал про нашего ‚ську Ключкина? Начальник Севжелдорлага!! Ой, ‚ська!.. Недавно ваш папа сделал ему на собрании критику в области, знаете ли, планирования - папа там только начал работать, в плановом отделе. Так мы все прямо дрожали за папу, а ‚ська сидел себе, руки в подбородок, и слушал, время от времени говоря по сторонам: "Тише! Тише!" Все спокойно выслушал и сказал: "ЛЕМЕШЕВ". Про вашего папу. Понимаете смысл? ЛЕ-МЕ-ШЕВ!! Дескать: КАК ПОЕТ! И, знаете, все потом по-папиному переделал! Так мы теперь вашего папу потихоньку Лемешевым зовем! Вот вам ‚ська Ключкин! У него, конечно, свой уклад, дневальный, очень, знаете ли, вежливый бакинец... По воскресеньям он крутит ‚ське мороженое и выпекает вертуты. Не знаете вертуты? Так это... как бы сказать... это то, что давно мне не снится, что делала еще моя бабушка... Это такой слоеный-слоеный пирог с черносливом и изюмом... Представьте, Еська и зэ-ка угощает, пожалуйста! Он вообще к зэ-ка не кровожадный..." Сапожник продолжал наводить бл„ск. "У нас на Ракпасе, в лагпункте рядом, целый швейный комбинат. И женщины там ходят очень гордые... ну... как бы это сказать... они вроде раскрепощены, ир фэрштэйт? (вы понимаете?), но они - зэ-ка... А зэ-ка есть зэ-ка... Так... немного видимости... немного радости через слезы... Так там на конвейере работала одна худенькая девушка, Аля, очень худенькая... И она все время перевыполняла норму. Гавронский говорил, что она дочь очень замечательной писательницы. Цветковой или Цветовой, не слыхали? Гавронский даже стихи ее наизусть читал. Одно, знаете ли, про солдат. Конец такой: "Господи, Боже ты мой!" Представляете: ГОСПОДИ, БОЖЕ ТЫ МОЙ? Такие стихи. Я раньше никогда таких стихов не слыхал, чтобы такой конец был... Редкое очень стихотворение... Господи, Боже ты мой!.. У нас здесь лекпомы есть, врачи такие, самодельные... кто стремится... Ну, знаете... пару слов по латыни: воленс-ноленс, немного названий лекарств, - ничего, зэ-ка подойдет... И вот... трудно забыть... С нами мальчик был, лет 15, колхозник, тоже этот... враг народа... Так он раз пошел к лекпому и говорит: "Нету у меня сил, совсем нету, умираю, освободите сегодня от работы". А мы тогда на лесоповале были... А он такой голубоглазый, мальчик, тихий... "Нет, - говорит лекпом, - не ври, ты здоровый, иди и не притворяйся". Ну, он пошел. Стал работать, дерево валил и упал и дерево его убило... А от мамы его все посылки шли... Страшно, знаете... Господи, Боже ты мой!.." Замолчал. Вдруг, без всякого перехода: "А женский барак урок видели? Не-ет? Ай! Посмотрите! А то - что же вы будете в своей Москве про лагерь рассказывать? Не про сапожника же Иону! Вот пойдете сейчас, так посмотрите. Барак стоит в центре, и там всегда очень культурный дневальный, дама... У них - занавески!! Больше такого ни у кого здесь нет. Это такое море, такие волны! Всех цветов! ("А! Вот оно что!" - вспомнила я) Из чего? Так из марли. Из медицинской марли. Берется, знаете ли, медицинская марля и красится разными красками, ну, лекарствами, лекарствами. Марганец там, зеленка, акрихин... А постели? Дамы эти... ну... прямо изощряются! Пардон, как же: профессия обязывает! У них столько подушек! Гора, целая гора, вы не представляете! У них закон: сколько хахалей, столько подушек!! Такие, понимаете ли, э... дамы, факт... На головках у них обязательно цветные платочки, и они особо завязываются - спереди всегда рожки. У них это модно. Женщины по 58-й никаких рожек не делают, кто в чем ходит, тот и ходит, у кого что есть... И у них барак свой. Нет-нет! Никаких занавесок! А писателя Леву Кассиля слышали? Так в лагере умер его брат, Ося. Кажется, от цинги или от сыпного тифа, за точность диагноза не ручаюсь. Жене Оси дали 8 лет, а дочку забрали в детский приемник. После освобождения жена Оси вышла замуж и хотела забрать дочку, а та говорит: "Я с тобой не поеду. Коммунист не имеет право на развод" - вся в отца. Ося всегда так говорил: "Коммунист не имеет право на развод". А Тамара Целукидзе, вдова знаменитого режиссера Ахметели? Его расстреляли в 37-м - так думает Тамара. Она прибыла к нам из Протоки, из сангородка, в 43-м и принесла большую радость - ТК. Большое событие. Она влилась со своим ТК в наш ТЭКО. Не знаете? Так ТК - театр кукол, а ТЭКО - театрально-эстрадный коллектив. Руководит сам Гавронский. Выдающийся режиссер. Величина. Вокруг него всегда культурный зэ-ка, но, знаете, не только: всякий, если, конечно, зэ-ка имеет время. Гавронский знает все на свете! Знаете, я вам скажу за себя: я ведь теперь тоже другой стал. Как бы сказать... ну, лагерь меня сильно э... ойсгэлэрнт, понимаете? - Выучил - факт. Что я знал в своем местечке? А сейчас - даже слов нет: столько достойных людей увидел, столько узнал! Ну было что страшного, было, пережил, но порой мне кажется, что мне просто повезло, что я попал в лагерь. Ведь здесь же собрались все лучшие люди! А ваш папа! Сколько он дал мне! Вы не представляете! Он не раз говорил: "Слушай, Иона, не будь барышней: ставь всегда вопрос - ПОЧЕМУ? Наша главная беда в том, что мы все этот простой вопрос не ставим". Так теперь я всегда этот вопрос ставлю, но, понимаете, не всегда могу на него ответить, но я заметил, что если я его все же поставил, мне как бы что-то понятней делается, ир фэрштэйт дос? Просто интересно! Знаете, у Тамары Целукидзе есть два гения, которых она лично сделала - Мирочка и Алексей Линкевичи, муж и жена. Поженились в лагере. Кроме всяких комических номеров с куклами на местные темы, они поставили "Соловья"... этого... ну... АНДЕРСА. Представляете? Для зэ-ка. Событие. Большой праздник. Мирочка там играет мальчика с фонариком. Он говорит: "Сегодня я видел слезы на глазах императора, а слезы - это лучшая награда для певца". Ну так Мирочка получила тогда столько слез, столько слез... мы, знаете, все плакали... И... как бы сказать, ну, и ИМПЕРАТОР наш... Он в первом ряду сидел, и он постоянно применял носовой

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору