Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
бежах, во второй половине ноября
и за весь декабрь не прочли ни одного сообщения об убийстве и даже об
уличном ограблении. Кое-что на эту тему, правда, мелькало в газетах, но
самая тщательная проверка показала, что все эти сведения были ложными.
При этом отсутствии уличных грабежей в самые темные месяцы всякий,
думается, признает, что такой зимы, как в 1753 году, не было уже много лет;
а это, пожалуй, покажется странным тем, кто помнит, какими беззакониями эта
зима начиналась.
Окончательно разделавшись со взятой на себя работой, я отбыл из Лондона
в весьма слабом и жалком состоянии, с полным набором таких болезней, как
разлитие желчи, водянка и астма, объединенными усилиями до того подорвавших
тело, что, честно говоря, и тела-то не осталось.
Теперь я уже не заслуживал названия "больной для Бата", да если бы и
заслуживал, у меня не хватило бы сил туда добраться, так как поездка длиною
всего в шесть миль была сопряжена для меня с нестерпимой усталостью. И тогда
я отказался от квартиры, снятой для меня в Бате, которую до тех пор держал
за собой. Я стал всерьез считать свое состояние безнадежным, и у меня
хватило тщеславия поставить себя в один ряд с героями былых времен, которые
добровольно приносили себя в жертву ради народного блага.
Однако, чтобы читатель не слишком жадно ухватился за слово тщеславие и
не вздумал столь высоко меня оценить, ибо он, мне думается, вообще не высоко
меня ценит, я спустился с небес на землю и честно сознаюсь, что двигало мною
и более сильное побуждение, чем любовь публики; каюсь, что личные мои дела в
начале зимы выглядели не блестяще: я не обирал ни публику, ни бедняков, не
получал те суммы, в присвоении которых люди, всегда готовые грабить и тех и
других сколько хватит сил, изволили меня подозревать. Напротив того,
примиряя, а не разжигая ссоры между носильщиками и нищими (так, я говорю,
краснея от стыда, поступают далеко не все) и отказываясь брать шиллинг у
человека, у которого после этого заведомо не осталось бы ни одного шиллинга,
я сократил доход примерно в 500 {Один из моих предшественников, помню,
хвалился, что зарабатывал в своей должности 1000 фунтов в год; но как он это
делал (если, впрочем, не врал) - это для меня тайна. Его (а ныне мой)
секретарь говорил мне, что дел у меня столько, сколько до меня не бывало; я
и сам знаю, что их было столько, сколько в силах провести человек. Горе в
том, что оплата, если она и причитается, такая низкая и столько делается
задаром, что если бы у одного мирового судьи хватало дел, чтобы занять
двадцать секретарей, ни сам он, ни они не зарабатывали бы много. Поэтому
публика, я надеюсь, не подумает, что я выдаю секрет, если я сообщу, что
получал от правительства ежегодный пенсион из денег, предназначенных на
общественные нужды, и думаю, что этот пенсион был бы значительнее, если бы
мой высокий патрон понял, сколь ошибочно было утверждение, которое я не раз
от него слышал, будто он, дескать, не может сказать, что работа старшего
мирового судьи в Вестминстере особенно желательна, но всем известно, что
должность эта весьма прибыльна. Чтобы яснее показать ему, что человек, даже
мало зарабатывающий этим, - мошенник, а много зарабатывать нельзя, не будучи
мошенником в квадрате, потребовалось бы с его стороны больше доверия ко мне,
чем он, мне кажется, питал, и больше бесед, которыми бы он меня удостоил;
поэтому я отказался от этой должности и дальнейшее выполнение моих планов
передал брату, который уже давно служил моим помощником. И теперь, чтобы
отношения между мною и моим читателем не стали в обоих смыслах такими, как
между мною и великим человеком, больше не прибавлю на эту тему ни слова.
(Примеч. автора.)} фунтов самых грязных на свете денег до 300 фунтов или
чуть больше, и значительная часть их досталась моему секретарю; и даже если
бы ему досталось все, это была бы жалкая плата за то, что он почти
шестнадцать часов в сутки просиживал в самом нездоровом, самом тошнотворном
воздухе в мире, что подорвало его крепкое здоровье, не подорвав его
моральных устоев.
Но, не желая докучать читателю анекдотами, что шло бы вразрез с моим же
правилом, изложенным в предисловии, я просто заверяю его в том, что в моих
глазах семья моя была далеко не обеспечена, а здоровье мое шло на убыль так
быстро, что у меня почти не осталось надежды завершить то, о чем я
спохватился слишком поздно. А поэтому я возрадовался возможности так
отличиться в глазах публики, что, даже если бы для этого пришлось
пожертвовать жизнью, мои друзья были бы вправе полагать, что поступают
похвально, избавляя мою семью от грозящей ей нужды, на что у меня самого уже
почти не осталось времени. И хотя я не посягаю на славу спартанских или
римских патриотов, которые так любили публику, что были готовы в любую
минуту добровольно пожертвовать собой ради народного блага, однако серьезно
заверяю, что к своей семье я такую любовь испытываю.
И теперь, когда сделана оговорка, что не публика есть главное божество,
которому я предлагаю в жертву мою жизнь, и когда нетрудно сообразить, сколь
малой была бы эта жертва, ведь я был готов отказаться от того, чем так или
иначе едва ли буду владеть еще долго, и что на тех условиях, на которых я им
владел, только слабость человеческой природы могла мне внушить, что владеть
этим вообще стоит, - теперь, мне кажется, свет может без зависти уделить мне
всю похвалу, на какую я имею право.
Целью моей, честно говоря, была не похвала публики, ибо это последний
дар, который она готова вручить по назначению; во всяком случае, это не было
моей конечной целью, но скорее средством, на которое купить умеренное
обеспечение для моей семьи, и если и превзойдет мои заслуги, неизбежно
окажется ниже принесенной мною пользы, если попытка моя увенчается успехом.
Сказать по правде, публика поступает всего мудрее, когда поступает
всего щедрее при распределении своих наград; и здесь польза, которая
достается людям, часто важнее того, по каким мотивам она принесена.
Назидание - вот единственная цель всех публичных наказаний и наград. Законы
никогда не подвергают позору по злобе и не отмечают почестями из
благодарности. Ведь это очень жестоко, милорд, сказал осужденный конокрад
превосходному судье, покойному Бэрнету, - повесить бедняка за кражу лошади.
Вас повесят, сэр, отвечал мой вовек почитаемый и любимый друг, не за то, что
вы украли лошадь, а затем, чтобы лошадей перестали красть. Точно так же
можно было сказать покойному герцогу Мальборо, когда после сражения у
Бленхейма парламент проявил к нему заслуженную щедрость. Эти почести и
милости вам причитаются не за одержанную победу, а для того, чтобы вы
одержали еще много побед.
В то время я, по общему мнению, умирал от множества осложнившихся
недугов, и будь у меня желание оправдаться, более удобного случая мне могло
бы не представиться, но я с презрением отметаю такую попытку. Я описываю
факты ясно и просто, пусть свет извлекает из них любые выводы, только помнит
еще и о том, какую пользу можно извлечь из следующего. Вопервых, что
прокламация, предлагающая 100 фунтов стерлингов за поимку уголовника,
совершившего те или иные проступки в тех или иных местах, которую я не дал
снова ввести в обиход, обходилась правительству в несколько тысяч фунтов в
год. Во-вторых, что все такие прокламации не лечили этого зла, а только
усугубляли его - умножали число грабежей, подсказывали худшие виды
лжесвидетельства, расставляли ловушки для юности и невежества, и юные
невежды, соблазненные этими обещанными наградами, иногда втягивались в
преступную жизнь, а иногда, о чем и подумать страшно, погибали безвинно.
В-третьих, что мой план потребовал бы от правительства не более 300 фунтов в
год и не привел бы к плачевным последствиям, перечисленным выше, и наконец,
что он на время фактически покончил с этим злом и ясно указал, как покончить
с ним навсегда. Этим я занялся бы и сам, когда бы позволило здоровье, за
ежегодную плату мне помянутой выше суммы.
Выдержав страшные шесть недель, которые начались с прошлогоднего
Рождества и привели к счастливому концу, - если б они понимали, в чем их
интерес, - стольких престарелых и болящих, которые могли бы проскрипеть еще
две-три мягких зимы, я воротился в город в феврале в состоянии, угнетавшем
меня меньше, нежели моих друзей. И стал лечиться у д-ра Уорда, который
жалел, что я не обратился к его помощи раньше.
По его совету мне сделали прокол и откачали из моего живота
четырнадцать кварт воды. Внезапное облегчение, вызванное этим, вдобавок к
общему моему исхуданию, так ослабило меня, что в течение двух дней казалось,
будто у меня началась предсмертная агония.
Хуже всего мне было в тот памятный день, когда наше общество потеряло
мистера Пелама. После этого дня я стал медленно вытаскивать ноги из могилы и
через два месяца снова обрел немного сил; но снова был полон воды.
Все это время я принимал лекарства мистера Уорда, но видимого действия
они почти никогда не оказывали. В особенности потогонные средства, действие
которых, как говорят, требует большой силы организма, так мало на мне
сказывались, что мистер Уорд заявил: вызвать у меня потение не легче, чем у
доски.
В таком состоянии мне снова сделали прокол. Воды было выпущено на
кварту меньше, чем в первый раз, но перенес я все последствия операции много
лучше. Это я объяснил дозой настойки опия, прописанной моим врачом. Сперва
она меня чудесно взбодрила, а потом дала чудесно выспаться.
Казалось разумным рассчитывать, что месяц май, уже наступивший,
приведет с собою весну и прогонит зиму, упорно не желавшую сходить со сцены.
Поэтому я решил наведаться в мой маленький деревенский домик в Илинге, в
графстве Мидлсекс, где воздух, кажется, наилучший во всем королевстве и
несравненно лучше, чем в Гравиевом карьере в Кенсингтоне, потому что гравия
здесь гораздо больше, место выше и более открыто на юг, от северного ветра
защищено грядой холмов, а от запахов и дыма Лондона - расстоянием.
Кенсингтон этого последнего преимущества не ощущает, когда ветер дует с
востока.
Мистера Уорда я всегда буду вспоминать с благодарностью, ибо я убежден,
что он не пожалел усилий, чтобы услужить мне, не ожидая и не желая ни платы,
ни иных наград.
Лекарства мистера Уорда могут обойтись и без моих похвал, и хотя
водянка, кажется, стоит первой в списке болезней, которые он всегда берется
лечить с уверенностью в успехе, возможно, что в моем составе есть что-то
исключительное, ускользающее от радикальной силы, исцелившей столько тысяч
больных. Та же болезнь при разных организмах может сопровождаться до того
разными симптомами, что найти безошибочное чудодейственное средство для
излечения любой болезни в каждом больном может оказаться столь же трудным,
как найти панацею для излечения всех разом.
Но даже такую панацею не так давно, похоже, открыл один из величайших
ученых и лучших на свете людей. Правда, он не был врачом, а это значит, что
его образование формально не давало ему права применять свои знания в
искусстве врачевания для своей личной выгоды; но можно с уверенностью
сказать, что никто в наше время так не способствовал тому, чтобы его
медицинские познания стали полезны публике; и уж во всяком случае, не дал
себе труда сообщить о своем открытии в письменном виде. Думаю, читатель уже
догадался, что этот человек - недавно скончавшийся епископ Клойнский, в
Ирландии, а его открытие - достоинства дегтярной воды.
И я вспомнил, по подсказке несравненного автора "Дон Кихота в юбке",
что за много лет до того, из чистого любопытства, мельком посмотрел трактат
епископа Беркли о достоинствах дегтярной воды и отметил про себя, что он
решительно видит в ней панацею, существование которой в природе предполагает
Сайденхем, хотя она еще не открыта и, возможно, не будет открыта никогда.
Я стал перечитывать эту книгу и убедился, что епископ только выразил
свое мнение, - дегтярная вода-де может помочь при водянке, поскольку ему
известен случай, когда она оказалась поразительно полезной в борьбе с
упорным отеком, а я в то время как раз и страдал от отека.
Поэтому, испробовав ненадолго молочную диету и убедившись, что она мне
не помогает, я вспомнил совет епископа и стал утром и вечером вливать в себя
полпинты дегтярной воды.
С последнего прокола миновало всего две недели, и мой живот и
конечности уже разбухли от воды. Это не заставило меня разочароваться в
дегтярной воде, я и не предполагал в ней такой силы, что немедленно удалила
бы воду, уже скопившуюся. Чтобы избавиться от нее, мне, увы, опять
предстояло обратиться к троакару; и если дегтярная вода мне поможет, думал
я, то лишь очень, очень постепенно, и если она победит мою болезнь, то лишь
скучными подкопами, а не внезапной атакой и штурмом.
Однако кое-какие зримые последствия, намного превосходящие то, чего я
мог ждать, при своей скромности, даже с самыми бравыми надеждами, я очень
скоро почувствовал: дегтярная вода с самого начала умерила мою болезнь,
подстегнула аппетит и стала, хоть и очень медленно, прибавлять мне телесной
крепости.
Но если силы мои прибывали помалу, вода с каждым днем прибывала бодрее,
к концу мая живот мой опять созрел для троакара, и мне сделали третий
прокол, выявивший два очень приятных симптома: воды из меня вышло на три
кварты меньше, чем в предыдущий раз, а облегчение я перенес, можно сказать,
без приступа слабости.
Те из моих друзей-медиков, на чье суждение я больше всего полагался,
склоняются к тому, что единственный шанс выжить заключается для меня в том,
что впереди у меня еще целое лето и я могу надеяться, что наберусь
достаточно силы, чтобы встретить зимнее ненастье. Но этот шанс день за днем
убывал. Я видел, как увядает летний сезон, вернее - как проходит год, даже
не обещая подарить нам лето. За весь май солнце едва ли выглянуло три раза.
Так что ранние фрукты выросли до положенного им размера и даже выглядели
спелыми, но настоящей зрелости не приобрели, им не хватало солнечного тепла,
которое придало бы их сокам мягкости и вкуса. Я уже видел, что водянка моя
скорее наступает, чем отступает, и промежутки между проколами сокращаются. Я
видел, что и астма опять стала больше меня беспокоить. Я видел, что летний
сезон уже подходит к концу. И я подсчитал, что если и осень пройдет так же,
а этого явно можно было опасаться, я подвергнусь наскокам зимы, не успев
набрать достаточно сил, чтобы им противостоять.
Тогда я вспомнил о намерении, появившемся у меня, едва я раздумал
умирать - перебраться в более теплый климат, и, убедившись, что один очень
видный врач это одобряет, решил немедленно его осуществить.
Сперва мы подумали про Экс-ан-Прованс, но добраться туда было чересчур
трудно. Путешествие посуху стоило дорого, было слишком долгим и
утомительным; и я не слышал ни об одном корабле, который отбывал в обозримом
будущем в Марсель или в какой-либо другой порт в той части Средиземного
моря.
И тогда мы остановили свой выбор на Лиссабоне. Воздух здесь, на четыре
градуса южнее Экса, должен быть теплее и мягче, а зима короче и не так
пронзительна.
Нетрудно оказалось найти и корабль, отправлявшийся в город, с которым
мы вели столь оживленную торговлю, и уже очень скоро мой брат сообщил мне,
как замечательно обслуживают пассажиров на одном корабле, отбывающем в
Лиссабон через три дня.
Я с жадностью ухватился за это предложение, хотя времени оставалось
мало, и, поручив брату договориться о нашем плавании, стал поспешно готовить
в путь мою семью.
Но спешка наша оказалась излишней: капитан дважды переносил день
отплытия, и наконец я пригласил его к себе в Фордхук пообедать на целую
неделю позже того дня, когда он обещал - и твердо обещал - сняться с якоря.
Он явился ко мне, как мы уговорились, и, когда мы обсудили все дела,
покинул меня, положительно приказав быть на борту в ближайшую среду: он-де
спустится с отливом в Грейвзенд и там не задержится ни на час, будь то хоть
ради самого именитого человека в мире.
Мне он посоветовал добраться до Грейвзенда посуху и там дожидаться его
корабля, назвав для этого много резонов, причем каждый из них, это я хорошо
помню, ранее упоминался среди тех, которые приводились за то, чтобы
погрузиться на борт близ Тауэра.
Среда, июня 26-го, 1754. В этот день взошло самое печальное солнце,
какое я когда-либо видел, и застало меня уже проснувшимся в моем доме в
Фордхуке. При свете этого солнца мне предстояло, как я считал, в последний
раз увидеться и проститься с несколькими созданиями, которых я любил
материнской любовью, руководимый природой и страстью, не излеченный и не
закаленный доктриной всей философской школы, где я учился переносить
страдания и презирать смерть.
В таком-то положении, не в силах справиться с природой, я полностью ей
подчинился, и она сделала из меня такого же дурака, как делала до сих пор из
любой женщины: притворившись, что разрешает мне насладиться, заставила меня
восемь часов подряд терпеть общество моих малышей; и сомневаюсь, чтобы за
это время я не вытерпел больше, чем за все время моей болезни.
Ровно в полдень карета моя была подана, и едва мне это сообщили, как я
перецеловал по очереди всех моих ребят и с решительным видом к ней
направился. Моя жена - вот кто держался больше как героиня и философ и в то
же время как нежнейшая из матерей - и моя старшая дочь последовали за мной;
кое-кто из друзей поехал с нами, другие тут же простились; и я слышал, как
меня вполголоса хвалят за мою выдержку, причем в таких словах, на какие я
прекрасно знал, что не имею права; в чем должны признаваться в подобных
случаях все другие такие философы, если есть у них хоть капля скромности.
За два часа мы доехали до Редриффа и сразу же погрузились на судно с
тем, чтобы отчалить на следующее утро; но так как это была годовщина
восшествия на престол, и значит - нерабочий день на таможне, капитан не мог
покончить все дела с кораблем до четверга; потому что эти праздники
соблюдаются так же строго, как праздники папистского календаря, и в числе им
тоже не уступают. Могу еще добавить, что и те и другие противоречат духу
торговли и тем самым contra bonum publicum {Противны общественному благу
(лат.).}.
До того как попасть на корабль, нужно было погрузиться в лодку, а это
было нелегко, поскольку я не владел конечностями и нести меня пришлось
мужчинам, которые, хоть и были достаточно сильны, никак не могли, подобно
Архимеду, найти для этого точку опоры. Мало кому из моих читателей не
приходилось кататься по Темзе в шлюпке, поэтому они с легкостью себе это
представят. Впрочем, с помощью моего друга мистера Уэлша, о котором я и
думаю и говорю с неизменным уважением и любовью, я справился с этой
трудностью, а также немного погодя оказался на корабле, куда меня подняли,
усадив на стул, с помощью лебедок. Вскоре я уже сидел в широком кресле в
каюте и подкреплялся после усталости, ибо четверть мили от моего экипажа до
корабля вымотали меня больше, чем двенадцать миль посуху, проделанные с
крайней быстротой.
Последняя эта усталость, возможно, ещ