Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Грекова И.. Фазан -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  -
ь она же стара, как и он!). Говорят, старость милостива к некрасивым. Возможно, Варя к старости похорошела, хотя трудно себе это представить. Не то что он - бывший красавец, а ныне старый гриб, пень, коряга. Все бранные слова адресовал он своему телу, сыгравшему с ним такой неприличный, издевательский фарс. Варя, сестра его детства... Не видел ее давным-давно, с самых тех пор, как сошелся с Дашей, бросил Клавдию (вернее, она его бросила). Тогда Варя приезжала как Анна Каренина - мирить брата с женой. Не помирила. Была целиком на стороне Клавдии, его осуждала: "Когда же ты опомнишься, начнешь жить, как человек?" А он осуждения не любил. Никакого не любил дискомфорта. Расстались с Варей холодно, с тех пор только переписывались, и то нечасто. "Дорогая сестрица!" - обращался он к ней. А она просто: "Федор!" Давно чужие. А теперь почему-то нужна... Всегда усердная, усидчивая (пухлое надгубье выпячено), самозабвенная трудяга. Окончила биологический, стала микологом - специалистом по грибам. "Грибологом" называл он ее в шутку, словно бы смеясь над ее занятиями: подумаешь, грибы! А для Вари ее грибы были делом жизни. Чего-то она там достигла, не бог знает чего, но кандидатскую защитила. Печаталась в специальных изданиях, однажды даже прислала ему экземпляр журнала "Природа" со своей статьей... Потерял, куда-то засунул... А после войны Варя в Ленинград уже не вернулась, застряла в своей Сибири. Замуж так и не вышла. Не нашлось, видно, охотника. Но семья какая-то была у нее: воспитывала двух сирот, подобранных в странствиях во время войны. Усыновила их, обучила, вывела в люди. Кажется, мальчик и девочка. Теперь, поди, уже взрослые, немолодые. Он их ни разу не видел. Для него они были не люди - знаки. Сколько живых людей перевел он в знаки! Варю не перевел. Детская дружба с сестрой - пусть он ее обижал, но дружба! - до сих пор светит из прошлого. Все-таки почему так получилось, что пошли они с Варей в жизни совсем разными путями? Он - в расточители, она - в собиратели? А ведь вместе росли, в одно время, в одних условиях. Вместе таскали парты... Ничего не скажешь, трудное было время, но чем-то и прекрасное. Холодно, голодно, но богато: он тогда не расточал - собирал. Пусть по чужим квартирам. Тогда, впрочем, никто не расточал - берегли каждую крошку. Не голубям - людям. Голубей всех съели... Без голубей, без воробьев город был странен. Вся жизнь тогда была странной, парадоксальной. Одно время совсем отменили деньги. Все - бесплатно. Бесплатный суп - его выдавали в столовой, надо было выстоять очередь, он стоял, ветер дул пронзительно. Стоял за супом, чтобы прокормить семью. Носил его домой в жестяном ведерке, накрытом салфеткой с лягушечками. Когда-то их вышила крестиком Варя - первая ее работа. Три зеленых пляшущих лягушонка с желтыми животами... Однажды пришел домой: ведерко с супом тут, а салфетки нет. Плакала Варя: "Мои лягушечки!" Нашлись на дне ведерка, утонувшие в жидком супе (пшенном). Радовалась Варя: "Мои лягушечки!" Салфетку обсосали вместе... Трамваи - тоже бесплатно. Но они почти не ходили. Тащились, обвешанные гроздьями людей, то и дело останавливаясь. На остановках - огромные очереди, завивавшиеся кругом афишных тумб. Тумбы были - афиш на них не было. Только иногда - извещения, их почти сразу же обрывали "на растопку". Извещения об изменении продовольственных норм (почему-то помнятся только уменьшения). Еще одно, крупными буквами: "Товарищи, над городом революции нависла опасность!" Кажется, ждали Юденича. Слышно было рокотание пушек, как в летнюю ночь - дальняя гроза. Такое сравнение он придумал и гордился его художественностью. ...Отменили деньги. Жалованье одно время платили старыми, отмененными, а потом перестали платить вообще. Все равно деньги цены не имели, только продукты. Но вот странно: почему-то не отменили плату за проезд по железной дороге. Какая-то ничтожная, но сохранялась. Можно было, впрочем, проехать и даром, если ловко проскользнуть сквозь охрану. Скрещенные винтовки, брань. Вооруженные люди боролись с "мешочниками", хватали, сажали. Ему ездить было некуда и незачем, но он ездил - из чистого азарта. Пригороды... Петергоф с сухими, мертвыми фонтанами. Пустынный, задумчивый Павловск. Казенная Гатчина на скрещении дорог - Балтийской и Варшавской... Где-то сразу за Гатчиной была уже линия фронта: шла гражданская война... На одной из станций по платформе бродила курица. Это хорошо запомнилось своей необычностью. Бродила, взмахивала гребнем, клевала, глядела боком. Мелькнула мысль: поймать, украсть? Нет, на это он был неспособен. Крал только ничье, а курица явно была чья-то. Бродила по перрону, пестренькая, мотала гребнем. Почему до сих пор никто ее не украл? А город все пустел - бесплотный, призрачный, прозрачный от пустоты, безлюдья. На улицах росла трава. Иногда высовывал голову даже цветок. Запомнился василек на Невском, пробившийся между торцами. Что-то жалкое в неярком, тощем венчике. Пришибленный общим голодом, он тоже был истощен... Тихо. Не чирикали птицы, не ворковали голуби, не гремели телеги. Молчаливое небо было чисто, бездымно. Странной, опаловой нежностью отливало оно над Невой. Оперу свою он закончил и начисто в ней разочаровался. Нет, он не композитор, он художник! Это опаловое небо - нарисовать бы его акварелью! Но не на чем. Даже краски какие-то сохранились от прошлого, мама сберегла. Бумаги но было; все, что было, сожгли. Кругом только пустые, безглазые, никем не охраняемые дома. Бывшие учреждения. Бесплодные: все, что можно было украсть, украдено. Он все-таки по ним бродил. И вдруг - повезло! В одном из закоулков нашел кучу конторских книг. Тяжелые, переплетенные солидно, в коленкор, а внутри - трудно даже поверить! - бумага! Превосходная, плотная. Каллиграфические надписи: "Кредит", "Дебет", цифры столбиками, а некоторые страницы чисты! Великолепная находка! Забилось сердце. Обнял, прижал к груди охапку книг. Еле донес до дому. Взял с собою Варю - еще! Несколько раз ходили за книгами, пока не вынесли все. Тут начался у него рисовальный запой, вроде того, когда сочинял оперу. Отыскал, отмыл старые краски. Кисточка тоже нашлась (спасибо маме!). Начал писать пейзажи - по нескольку в день. Изображал город во всей его пустынной необычности, неизвестно для чего, мелькала мысль - для потомства... Торжественная Нева с ее тяжелыми, низкопролетными мостами (по каждому из них еле плелся один пешеход; он изображал его беглым движением кисти сверху вниз. Было видно, что пешеход одинок, озабочен). Перламутровое небо, его торопливое отражение в воде. Темноводные каналы, обведенные грязным гранитом. И, контрастом к ним, шпиль Адмиралтейства с летящим корабликом наверху... Бумага была линованная, но это не мешало пейзажам. Даже наоборот, сообщало им строгий линейчатый ритм. Мостов было много, но любимым был мост Петра Великого, не тяжелый, напротив, изящно висящий, словно бы ни на что не опертый. Писал его во всех ракурсах, со всех сторон, инстинктивно постигая, как постигал все, законы перспективы. Мама однажды посмотрела на такой пейзаж со слезами на глазах; он ей сразу же его подарил... Может быть, мост и не был по-настоящему красив, думал сейчас Федор Филатович, да и существовал ли в действительности? Может быть, это был призрак, фантазия? В своих ночных бдениях, одурманенный снотворными, он мечтал - нет, не выздороветь, он уже знал, что это невозможно, - но хотя бы раз пройтись на своих ногах, поглядеть на Петровский мост - существует ли? - а там можно и умереть. Скоро запой рисования кончился: кончились краски. Бумага еще была. Долго еще была бумага. Последние остатки сожгли в блокаду. 14 Сейчас, вероятно, осень. Углом глаза он видит окно - плачущее, исполосованное. Вот и тогда была осень. Когда? Когда вернулся с фронта папа, отец. С простреленной грудью, сам на себя непохожий. Харкал кровью в стеклянную банку. Получил длительный отпуск, если не "чистую". Бледен, худ, почти совсем лыс, только на висках - потные пряди. Борода же - густая, рыжая, с блестками седины. Хорошо помню бороду. Поглядывал на нее с завистью. В ней, наверно, куда теплее спать, чем с голым лицом. Значит, отец вернулся зимой, не осенью. Да, безусловно, зима. Ледяные цветы на окнах. Потом уже не цветы - бугры, наледи. Дует ветер - и на улице, и в квартире. Голод внутри, уже привычный: сосет, а не режет. Они с Варей идут в школу, наклонясь против ветра. Значит, была все-таки школа? Была и называлась она ЕТШ - единая трудовая школа. Тогда не заботились о благозвучии сокращений. Чему их там, в ЕТШе, учили педагоги - сами голодные, оборванные, с заплечными мешками, не снимавшимися даже на уроках? А ведь учили, и неплохо! Обрывки знаний до сих пор сохранились в памяти. Алгебраические формулы. Таблица Менделеева. Рутений, родий, палладий... Осмий, иридий, платина... Мама преподавала немецкий язык в той же школе. Тоже носила заплечный мешок. Забот было много, особенно после возвращения папы. Удручена была его болезнью. Почти перестала смеяться. Мама - и как будто не мама. Казалась старой, а ведь была молода. Сорока еще не было... А папа лежал дома и кашлял. Его надо было питать. Именно "питать", а не кормить. А чем, на какие средства? В доме было уже продано, выменяно на продукты все, что можно. Кроме пианино. С ним мама не могла расстаться - не из-за себя, из-за сына. А ведь и детей надо было кормить! Как, должно быть, она разрывалась на части! А он, дурак, не понимал. Он, дурак, ревновал ее к отцу. Любил ли он отца? В каком-то смысле да. Любил, но чуждался. Ускользал от его голубых, воспаленных, тяжелых глаз. В них было осуждение. А за что? Разве что за будущее. А что, вполне возможно, отец видел его будущее странным прозрением, свойственным, говорят, умирающим. Я, в свою очередь, умираю, но прозревать мне нечего. Даша будет горевать, но утешится. На могиле будет стоять памятник: имя, отчество, фамилия. Год рождения, год смерти. Ничем не прославлен. Даша будет сажать цветы, пока сама не умрет. Мои дети не избегают меня, как я избегал папу. Они просто не знают, где я и что со мной... Папа был болен, опасен для окружающих, особенно для детей, - так объяснил доктор. И его нужно было питать. Случилось страшное: их с Варей отдали в школу-интернат, по-нынешнему - в детский дом. "Временно, - плача, говорила мама. - Вот папа поправится, возьмем вас обратно. Мы будем часто видеться, каждую неделю..." Мама плакала, и Варя с ней, а он, остолоп, обиделся. Неужели так-таки и нельзя было прокормить? Пошел бы на службу, получил бы паек... Заразы он не боялся. В общем, озлобился. Разорвал и выбросил свой лучший пейзаж, который когда-то подарил маме: мост Петра Великого с лодочкой... Виделись, как и было обещано, каждую неделю. Но нерадостными были эти встречи. Варя радовалась, а он - нет. Даже за пианино не присел ни разу, подлец, хоть и просила мама. ...Ты тринадцать картечей... Школа-интернат, сформированная на базе двух кадетских корпусов и двух девичьих институтов, была кричаще разнородна. Кого только там не было! Беспризорники, кокаинисты, воры. Крали все, что можно было украсть, замки на тумбочках не помогали. Дневной паек хлеба - три четверти фунта - приходилось съедать сразу, не то украдут. Воры были грязные, циничные, вшивые, со своим жаргоном ("блатная музыка"), косо плевали сквозь дырки от выбитых зубов, не выпускали изо рта цигарки даже на уроках, отвечали руганью на замечания педагогов... И рядом с ними, на тех же правах - гордые кадеты, "тонняги". Те свято блюли свои корпусные традиции, говорили между собой по-французски, правда, с ошибками. Нещадно "цукали" младших. Подражали гвардейскому произношению в нос, "с оттяжечкой". Всех, кто не они, называли "плебс". Сам принадлежавший к "плебсу", хотя и лучше их знавший французский, он кадетов терпеть не мог. Почти как воров... Еще разнороднее были девочки. Церемонные институтки называли друг друга "медамочки". Тоже цеплялись за свои традиции, "обожали" учителей, старших воспитанниц. До дыр зачитывали книжки Лидии Чарской "Люда Влассовская", "Княжна Джаваха". Подражая героиням этих книг, то и дело хлопались в обморок... Была среди институток даже одна графиня, фамилия которой произносилась шепотом, - тонкая красавица с зелеными глазами. Даже стриженная под машинку после сыпного тифа, она была неотразима. Ее "обожали" многие... И тут же рядом с "обожающими" и "обожаемыми", "прелестями" и "душками" - юные проститутки, кокаинистки, чахоточные; спускали с острых ключиц форменные камлотовые платья, курили, дрались, ругались сиплыми голосами... Все это сборное племя копошилось в огромных, нетопленых "дортуарах" - так по старинке назывались спальни, коек по пятьдесят, в каждой. Мальчишеские были ужасны: грязь, вонь, скомканные постели, табачный дым, висящий в нем мат... У девочек было еще туда-сюда: койки застланы, кое-где даже картинки на стенах - кошечки с бантами, белокурые ангелы... Раз видел, пожалел, что не девочка. У Вари какие-то были подружки, у него - никого. Среди мальчишек невозбранно царили два отъявленных бандита: Гарин и Портянкин. Кошмар его ночей. Гарин - огромный, толстый, с заплывшими глазками, не просто вор, а разбойник (вырывал из рук у младшего дневную порцию хлеба и тут же сжирал). Циник и садист. Любил поднимать маленьких за уши и "показывать им Москву"... Портянкин - совсем другой на вид. Худой, мелкий, вертлявый, словоохотливый. Полный циничных истории, прибауток. Любил войти в доверие, польстить, растрогать" а потом - обокрасть да поиздеваться... Разные, а в чем-то одинаковые. Оба грязные. Оба жестокие. Оба - не люди. Он их боялся. Он ими брезгал. Всего страшнее была их внезапная ласковость... Пускай бы били, лишь бы не гладили... Дома он ни на что не жаловался. Отдали, чтобы не кормить, ну и черт с вами - это, конечно, в мыслях, не вслух. Слово "черт", строго запрещенное когда-то, стало для него обиходным, часто срывалось с языка, правда, не дома. Да и другие слова, похуже, тоже срывались, волновали болезненно. Пожалуй, пора сказать "уже да". В каком-то смысле - "да"... Но тут история с партой. Парта, опять парта... Во главе школы стоял Борис Иванович Поповский, бывший воспитатель кадетского корпуса, гроза кадетов - мужчина крупный, мощный, громкоголосый. За одну ножку поднимал стул с сидящим на нем человеком. Не стеснялся при случае пустить в ход кулаки (его даже Гарин с Портянкиным побаивались). Свирепой честности человек. За казенное добро стоял горой. А от своей порции нет-нет да и уделит кусочек кому-нибудь из маленьких, попрыщавее... Топить было нечем, а холод нестерпимый. Воспитанники замерзали. Кому-то (не ему!) пришло в голову жечь парты. То одну сожгут, то другую. Парт становилось все меньше. Сидели за ними по трое... Борис Иванович гремел, грозил - не помогало. Наконец, распалясь окончательно, произнес речь. Приказал строго-настрого, чтобы каждый сам следил за своей партой. А первого, чью парту сожгут, он своими руками вышвырнет вон из школы. Тут Федя Азанчевский в первый, а может быть, и в последний раз в жизни стал общественным деятелем. Подговорил двух мальчиков из "плебса", но не воров (как же их звали? Память проклятая!), и они втроем темной ночью ("когда в селах пустеет..."), трясясь от страха, сожгли парту Гарина и Портянкина, сплошь изрезанную похабными словами и рисунками. Жгли, вздрагивая от малейшего шума. Крыса пробежала, царапая когтями пол. Они чуть не умерли... Наутро Борис Иванович обнаружил пропажу, разъярился, поднял в воздух за рваные шивороты Гарина и Портянкина, стукнул их друг о друга и вынес вон. Он так оглушительно орал, что в его зычном крике потонул скулеж без вины виноватых... Несколько недель смертельного страха. Прямо в животе было холодно. А вдруг Гарин с Портянкиным вернутся? Узнают о его руководящей роли, отомстят ему страшно, по-своему? Сны, в которых они возвращались, хватали его, поджигали на нем одежду... До сих пор он не свободен от этих снов. Нет-нет да и приснятся ему, старому, Гарин с Портянкиным, мстящие за свою парту... Крадутся в темноте, как крысы, скребя подметками... Что дальше? Кто-то из сподвижников по сожжению проболтался, видимо, жаждал славы. А ему было не до славы. Весь возраст знал о его роли в операции сожжения (в интернате главное деление шло не на классы, а на "возрасты"). После изгнания Гарина с Портянкиным возраст вздохнул свободнее. А он? Днем-то ничего, днем он упивался своей славой избавителя, а ночи были страшны - в холодном поту, полные крадущихся шумов... Случай с партой запомнился еще и потому, что верная Варя, его собственность, его раба Варя первый раз в жизни взбунтовалась. Она уже все знала от соседок по дортуару и не только не разделяла всеобщего восхищения, но осмелилась впрямую осудить брата, когда они встретились в родительском доме. "Ты поступил нечестно", - сказала она по-взрослому, глядя на него снизу вверх, но прямо. Он немедленно дал ей по шее, а она дрогнувшим голосом: "Драться легко!" Только что он собрался поставить ее на место, но тут внезапно раздался странный, щебечущий звук: пошла вода! Давным-давно молчавший кран заговорил, зажурчал, забулькал! Было это на кухне. Оба они обомлели... Или ему это чудится в полубреду? Может быть, просто сегодня, "сегоночи", слушая вечную песню крана, он придумал, что тогда пошла вода? Нет, ему не чудится. В самом деле, тогда в кухне пошла вода! И потом иногда вдруг ни с того ни с сего водопровод начинал работать. И надо было заполнить водой всю посуду в доме, пока волшебная струя не иссякнет. Значит, что-то все-таки двигалось с места, кто-то пытался дать людям воду, наладить жизнь... Надо знать, что это тогда означало: вода, щедро и вольно текущая из крана... Эх, была бы тут Варя, мог бы он говорить, спросил бы: "Помнишь, как впервые пошла вода?" Она бы, конечно, вспомнила. Не только воду, первую свою непокорность. Как упрямо она тогда подняла рыжую головенку! До тех пор она была незаметна, как рыжик во мху... Когда же это было? Весна была, это ясно. Но какого года весна? Все года, все даты спутались в старческой памяти. Вот если бы тогда он вел дневник... Впрочем, все равно дневник не сохранился бы. Как не сохранились пейзажи на плотной линованной бумаге. Как не сохранились Варины стихи. Только память одна все это хранит. Но и она ненадежна, вот-вот погаснет. Да, безусловно, весна. Он стоял у окна дортуара. Сквозь немытые стекла светило солнце. Плясали пылинки. Жизнь начиналась. Жизнь и тепло. Он стоял и твердил про себя стишок из хрестоматии: Весна. Выставляется первая рама, И в комнату шум ворвался, И благовест ближнего храма, И говор (кажется, говор) народа, и стук колеса. Мне в душу повеяло жизнью и волей. Вон даль голубая видна. И хочется в поле, в широкое поле, Где, шествуя, сыплет цветами весна. Чьи это стихи? Майкова, Плещеева? Уже забыл, а скорее всего и не знал никогда. Но до сих пор помнит иголочки, проходившие от них по с

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору