Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
верх.
Конечно, у отца было накоплено на черный день, об этом все знали, хотя
и не видели. Женнку иногда перепадало. Отец хоть и прижимист был - особенно
в последние годы, - покряхтывал, но помогал. И, умирая, он, конечно, оставил
накопленное не этим косоглазым, а сыну единственному, которого любил. И это
справедливо. Дочерям остался дом и много добра в сундуках и комодах, за
жизнь не прожить. Сыну он решил оставить деньгами.
И в гудящей от счастья голове Женика начинали гнездиться сладкие мысли
о завтрашнем дне.
Как возьмет он деньги. Как купит машину и будет ездить на ней. Новый
дом построит в два этажа. Наконец-то по-хорошему женится, отвязавшись от
Верки. Возьмет ребе бабу молодую, с образованием. И заживет счастливо с
новой семьей.
Горела, горела душа. И Женик захотел выпить. Шелякин принес.
Женик опьянел, стал намекать на великие в его жизни перемены, которые
произойдут вот-вот. Говорил, о машине, о новом доме, о жене-врачихе. Варечка
млела от счастья.
Но наконец они собрались и ушли. Время было позднее, а завтра
предстояли немалые дела - похороны.
Шелякин проводил гостей через речку, чтобы не перетонули, и вернулся к
себе. Костерок притухал, и он оживил его пламя, повесил на треногу чайник.
Белая весенняя ночь стояла над землею. Светлоликая луна глядела с неба.
В спокойной воде чернели прибрежные вербы. В ночной тишине и покое в полный
глас пели соловьи. Казалось, каждый терновый куст звенит, мешая трель и
нежный высвист, хрустальный звон, щелканье и звучный раскат - серебряный
гром по ясной скляни воды.
В этот живой благовест временами врезался долгий протяжный стон. Ночная
птица ли, водяной, но кто-то кричал печально, с надрывом.
Шелякин заварил чаю и долго хлебал горячее, горькое, железом пахнущее
питье. Хлебал и трезвел, хотя и прежде не был пьяным. Но теперь такою ясною
становилась голова, так много в ней помещалось, четко виделось все - от
сегодняшнего часа до прошлых, далеких дней.
Как голодному кобелю вечно снится сладкий мосол, так и Шелякину часто
грезилась жизнь как у людей.
Возле костра лежал красноватый мерклый отблеск. Для Шелякина он был
слишком светел, и словно чего-то боясь, он ушел к берегу и там, в вербовой
тени, над водою, сел и замер.
И скоро в тишину и соловьиное пенье пришел еще один звук, человечий.
Тоненько, осторожно он запел:
Ночь проходит, а я у порога,
Словно тополь у края села.
Милый мой, ой какая дорога
Далеко между нами легла.
Песня была бабья, и пел он ее по-бабьи, подголашивая. Да и он ли пел?
Мог ли пробиться из луженой и перелуженной глотки, прокуренной и пропитой,
этот слабенький ручеек?
Может быть, полюбил ты другую,
Так скажи, сколько лет тебя ждать...
Он даже не пел, выговаривал, срываясь и глотая слова:
Почему ты мне писем не пишешь!
Или ты позабыл про меня?
Или ты, засыпая, не слышишь,
Как тоскую я здесь без тебя?
И во тьме, в тишине, в безлюдье никто не слышал его. И пел, конечно, не
он... Разве мог он петь, разве умел? Это звенел в ночи ясный девичий голос:
Ночь проходит, а я у порога,
Словно тополь у края села...
Много лет назад на хуторе Тубянском эту песню любили девчата.
Эалостливо и тонко выводила ее Молька Чигарова, дочка вдовы Чигарихи. В ту
пору жил Шелякин в семье старшим сыном. В детистой семье, где друг за другом
поднимались семеро.
Потом, после всего, Молька завербовалась в Сибирь, на стройку.
Скоро, скоро я приеду,
А ты, мама, пожалей,
Болят руки от лопаты,
А спина от кирпичей, -
припевали в те времена.
Но старая Чигариха померла. Мольке некому было жалиться и не к кому
приезжать, след ее затерялся,
А теперь, через годы, Шелякин звал ее, пел для нее и плакал.
К костру он не пошел. Ватник бросил возле воды и прилег. В ночи, в
безветрии дух цветущей вербы, казались, густел, и чуяли его даже губы.
Вскипал и ярился соловьиный бой. А ему виделись далекие дни.
Трясучее железное сиденье, лобогрейка, потные, злостью отдающие крупы
лошадей и высокие хлеба - уборка.
Коршуном упал Роман Чакалкин, желтоглазый и злой: "Государственное
зерно жрешь?! Пашеничку?! Суслачина." Какое имеешь право?! Привлечь?!"
А он и вправду пшеницу жевал. Шелушил колос и жевал сладкую клейковину.
Время несытое, и зернышку рад. А тут Роман налетел, Чакалкин.
Он плакал и запомнил надолго, выходит, на всю жизнь. Потом, в зятьях у
Чакалкина, спрашивал: "Чего ты пугал меня, отец?.." Роман посмеивался:
"Должность такая..."
А должность у Чакалкина и вправду была высокая - агент по
сельхозналогу. Его все в округе боялись, и стар и млад. "Доорешься,
Чакалкину за налог отдам", - стращали детей.
Помнилось в детстве, как Чакалкин кудель у матери забирал прямо с
прялки. Мать пряла и недоглядела. Заслышав дверной скрип, охнула: Чакалкин
стоял на пороге. Шаг шагнул и уже возле прялки. Сорвал куделю и словно из
неживых рук матери вынул напряденную шерсть.
"Ребятам... Чулочки... Зима находит..." - оправдываясь, бормотала мать,
а сама словно ненароком старалась заслонить изголовье кровати. Но Чакалкин
эти хитрости давно изучил. Он отслонил мать, завернул у изголовье полость и
вынул еще два клубочка и шерсть.
Мать заплакала, попросила: "Напряденное бы оставил..." "Недоимку сдай,
тогда все твое", - коротко ответил Роман, удаляясь.
Испуганная ребятня провожала его взглядами. Вот мелькнула высокая тень
за окном, хлопнули воротца. В голос заплакала, запричитала мать: "Чтоб тебя,
ненасытного... Сладил с бабой..."
Но Чакалкин и мужиков не миловал, рога сворачивал самым зубастым.
"Недоимка за сад шестьсот рублей..." "Да там корчевье одно. Только название
- сад, сенцо косим", - оправдывался хозяин. "Какая ни вишенка, а есть,
сбираешь, - гнул свое Ромиан. - На энтот год переведешь, поглядим. А ныне -
плати".
На другом базу иная беда. "Картошка, я гляжу, у тебя никудовая..." "Да
чем она тебе не поглянулась?" - пугался хозяин. "Никудовая. Козий катях. Не
приму. Маслом или мясом заплатишь". - "Господь с тобой!" "Мне не господь
указывает, - строжал Чакалкин. - Район!"
Время было несладкое: пять копеек на трудодень да грамм триста
зернецом, а сдай, сдай, сдай... Масло, мясо, шерсть, картошку, яички... и
кожу. Хоть с себя сыми.
И как с Романом спорить, когда за спиной его власти и суд, свяжись -
вдвое отдашь.
И бывало, визжал в мешке поросенок, покидая хозяйский баз; овечки
уходили спокойно за Романовой бричкой, швейная машинка "Зингер" - хуторская
гордость - уплыла из двора Махоры Скуридиной в крепких Романовых :руках.
Любил Чакалкин и по сундукам полазить, одно слово - дер.
Ночь уже клонилась к утренней поре, скрылась луна за деревьями, когда
Шелякин уснул. Но сон его был недолгим.
Прискакал на заре верховой, коня оставил на той стороне реки, у
переправы, сам пошел к шелякинскому логову, оставляя на росной траве темные
полосы следов.
- Дядька Василий! Дядька Василий!! - крикнул он, останавливаясь возле
потухшего костра. - Ты где?! Живой?!
Шелякин проснулся, но полузабытое имя свое не сразу вспомнил и не враз
уразумел, что зовут его. Наконец он отозвался:
- Тут я...
Встал и пошел к гостю.
Ранний гость был родней, племянником он вроде доводился. Правда, видел
его Шелякин давно и, считай, забыл.
- Я к тебе, дядька Василий, с приказом. Дед Роман помер, не передавали?
Ныне похоронят. В два часа выносить. Тетка Лизавета приказала...
- Приду...
Племянник уехал. Ему нужно было еще на Вихляевский сбегать с той же
вестью.
Шелякин разжег костер, подвесил чайник, но не успела в нем вода
закипеть, как от сада, из-за реки раздался зовущий голос:
- Василий! Шелякин! Ты там?
- Здеся! - резко отозвался Шелякин, потому что кликал его управляющий,
единственный человек на хуторе, который помнил настоящую фамилию и по ней
звал.
Управляющий был годами не стар и неплохой мужик, уважительный, считай,
родня, с Тубянского хутора.
- Чакалкин-то помер, - выходя на поляну, с ходу объявил управляющий. -
Ты слыхал?
- Слыхал.
- Поедешь похоронить?
- Да надо бы...
- Поезжай, поезжай. Как ни жили, ни ругались, все же не чужой. А
смерть, она... Все помрем. От колхоза поедут. А я уж... Некогда, - сказал
управляющий, словно извиняясь, хотя, казалось, что был ему шелякинский тесть
- не родня, не начальство. Но...
Побаивались Чакалкина даже колхозные власти. Длинные руки были у
Романа, и сила из них до последних дней не ушла.
Управляющий вышел из дому, в легких чириках и по густой росе в саду да
обережье измочил штанины и теперь, выжав их, пристроился возле костра.
- Поезжай, - говорил он. - Возьми моих коней, бричку. Деньги-то есть? -
От шелякинской зарплаты он всегда прихоранивал на черный день. - На, возьми
на похороны. Хотя там похоронят, но все же.
Он вынул новенькую полусотенку и протянул Шелякину. Тот взял.
- Лошадей запрягешь, не забудь Сисиху. Нехай с тобой едет. И дюже там
не галтайся. Потом, уж здесь... - усмехнулся он, зная шелякинскую натуру. -
Здесь уж, на воле.
- Схороню и нынче назад, - ответил Шелякин.
- Вот это правильно. Помяните там, посидите, и приезжай. Сисиху
привози. Нечего ей там галтаться. Тут отдохнешь. А с той недели сядешь на
бульдозер. Пока, то да се, дороги почистишь, за ямы надо браться. Сенаж
подойдет. Начнутся дела.
Управляющий говорил, говорил, а потом сбился, внимательно поглядел и
спросил:
- А может, там останешься? Лизавета теперь одна. Люди вы немолодые, а
без мужика...
- Схороню и вернусь.
- Ну, гляди, - вздохнул управляющий и поднялся. - Ты зайди к Солоничу,
у него, ножницы, машинка. Пускай тебя постригет. Все пообразней будешь. А то
покойника перепугаешь, - засмеялся управ, уходя.
Он все сделал честь по чести: подстригся у Солонича, - в речке обмылся,
новую рубаху надел, запряг лошадей.
Варечка Сисиха пораньше убралась вместе с Жеником, на доме их висел
замок. Шелякин о них ничуть не пожалел, спокойнее будет; без галды.
Телега протарахтела по кочкастой хуторской улице, перебралась через
плотину, а за речкою дорога пошла торная. Займищем трактора да машины не
ходили - глухая колея. Кони сами пошли наметом, проминаясь, потом легкой
рысью бежали и бежали не спеша. Возница их не торопил. Он сидел, развалясь,
опустив вожжи, и ничуть не тревожили его мягкий постук копыт и колесный бег.
Он ехал, словно плыл, просторным логом среди зелени и желтого разлива
лютиков. Потом пошли тополя в багряном дожде тяжелых сережек и светлая
зелень берез, тоже в сережках, но невесомых. По низинам золотые ивовые кусты
сияли под солнцем, сзывая медовым духом жужжащую тварь. По лужкам желтый
одуванчик цвел и куриная слепота, тюльпаны и синеглазая мята, пахучая кашка
и полные сладкого сока красные сосунки - отрада ребятишек. Куковала кукушка,
удоды долдонили вразнобой. Малый жаворонок поднялся с дороги и зазвенел,
стоголосое небесное эхо повторяло песню его вновь и вновь.
Разомлевший Шелякин забыл, куда едет он и для какой нужды. Забыл и
будто задремал под ясным солнцем и небом, среди зелени. Но так явственно
вдруг привиделся ему покойный Роман Чакалкин, желтоглазый тестюшка дорогой.
Так ясно привиделся, даже испугал. Сами собой дернулись руки, останавливая
коней:
- Тпр-р-у!..
Кони встали.
Куда, зачем и для какой нужды едет он? Зачем нужен этот тесть, даже
покойный? Зачем все нужны?
Женился Шелякин неожиданно и довольно странно. Свою будущую жену
Лизавету, младшую дочь Чакалкина, знал он еще в школе. Девка была косенькая
да вдобавок хромая.
"Моя мамка все лежит. У нее врачи ожирение сердца признают", -
хвалилась она.
И ребятня завидовала барской болезни. Свои-то матери были черны и худы,
словно галки.
А женился он нечаянно. Они уже в возраст вошли, и Лизавета зазвала его
как-то в дом.
Зазвала и стала приданым гордиться. У Чакалкиных гардероб стоял кроме
сундуков. Зеркальный гардероб, лакированный. И оттуда, из таинственных недр
его, вынула Лизавета костюм - черный, прямо жуковый, суконный.
Шелякин остолбенел. Он в своей семье из гуней не вылезал, из крашеной
мешковины да пятнистых немецких плащ-палаток. А тут костюм шерстяной...
Бедная голова его закружилась. Он гладил осторожно рукой ворс, вдыхал
горький запах нафталина. А Лизавета, разойдясь, накинула оторопевшему парню
пиджак на плечи: "Это жениховский костюм... для жениха".
Шелякин глянул в зеркало, увидел себя в черном сукне и занемог. Он во
сне видел себя в черной суконной паре и наяву. Соседскую Мольку Чигарову
словно забыл, и она издали следила за ним заплаканными глазами.
Сговорили и поженили молодых быстро. Роман заехал к новым сватам,
пообещал; "Довеку будет счастливым, и вас не забуду". Отец с матерью от
радости потеряли себя, забыв о дурной славе невесты и о соседской Мольке,
какую малых лет сношенькой величали. Так ушел Шелякин в зятья.
А поместье Романа Чакалкина велось просторно и богато. Две коровы да
летошники, свиньи, овечек полсотни, добрый табун гусей, даже редкостные по
тем временам индюшки курлыкали на подворье. Зерна у хозяина хватало на всех,
и о пастьбе не нужно было тревожиться, о сене - за все Чакалкин
расплачивался спасибом.
Из двух колодцев, что выкопал сельсовет на хуторе, один оказался на
Романовой подворье, туда даже ближним соседям был путь заказан. И цвел
огород Чакалкина на вольной воде.
В родном шелякинском дому снятым молочком забеляли пустые щи, хлебу
радовались. На Романовой стеле любили баранину с острым гардалом, пухлые
каймаки с ведерных казанов, докрасна томленные каймаки с пышками, блинцами,
варениками - слаженое да соложеное не переводилось.
На таком дворе грех было сидеть сложа руки. И Шелякин впрягся. Никто
его не понуждал. Он лез в работу, словно борозденый бык.
За год-другой поставил он новые базы и летнюю кухню - просторный
флигель; прихватив соседскую пустую деляну, посадил Шелякин сад всей округе
на зависть, да не абы какой, а в добрую сотню корней, с яблонями, грушами,
желтомясыми и черными сливами, сладким калеградским терном. И даже
виноградом.
И потекла, покатилась молодая жизнь, и казалось, и вправду будет до
смерти счастливой. Но недаром старые люди говорят: не хвались в три дня,
хвались в три года.
Романа Чакалкина, а теперь и молодых приглашали на все гулянки в
округе. Роман везде не поспевал, но нередко оказывал честь. Молодые
веселились чаще.
Шелякин не жаловал пьянства, вина, но испытывал прежнюю страсть к
своему жениховскому шерстяному костюму... На гулянках, в костюме, он был
строгим и красивым... Синеглазый, бровастый. И словно городской.
На хуторе. Мало-Головском в апреле месяце, по весне, "подымали кашу" у
бригадира, обмывая новорожденного сына. "Каша" была тороватая, съели двух
овец и самогона попили немало. И под конец гулянки пьяненькая Настя Рабунова
сошла с ума. Сбесилась и кинулась на Шелякина. "Отдай костюм! Сыми! -
кричала она. - Васянин костюм! Васянин! Чакалка забрал, ненасытный, утянул
из сундука, а ты хорошишься, гоголушка! Сыми! Сыми, поганое племя! Хвороба
чтоб тебя поломала и лека не взяла! Васянин костюм!"
Она кричала и плакала, безумны были ее глаза, а руки сильны. Ее тащили,
пальцы ей выворачивали, а она не отпускала: "Отдай!!!"
На другой день Настена, отрезвев, до свету прибежала к Чакалкину ив
ногах валялась, просила прощения:
Что-то помутилось и тронулось в голове Шелякина. Он стал задумчив и тих
и вдруг однажды ни с того ни с сего в трезвом виде спросил тестя: "Отец,
помнишь, я пацаном еще был, пшеницу косил у Митякиной балки, а ты налетел:
"Зерно ешь... Привлеку..." Зачем? Ведь кужонок еще... да голодный..."
Чакалкин усмехнулся, плечами пожал: "Должность такая. Государство требует. А
как же? Вам дай потачку".
Шелякин отступился. Но неделю спустя снова старое помянул. "Отец, -
спросил он, - ты для чего у матери куделю рвал? Там шерсти-то было - нам на
чулочки. А ты..." "Должность такая, - гулко откашливаясь, произнес Роман. -
Одного пожалей, другого, а государство..." "А у тебя на чердаке тридцать
вьюков, это чья?" - осмелел Шелякин. "Моя, сукин сын! - не выдержал Роман. -
Я сколь овечек держу, не видишь!" Овечек Чакалкин держал помногу. А однажды
придумал Шелякин и вовсе несуразное. Вошел он в дом и сказал: "Там, отец,
плотники гвоздей принесли, ведро. Бутылку просят похмелиться". - "Конечно,
забирай".
Бутылку Шелякин унес. А, ведра гвоздей Роман не мог найти. Когда
спросил, пьяненький зять ответил ему: "Это государственные были гвозди. Я их
государству. А то вы у государства..." И погрозил пальцем.
Что с пьяным толковать. Выпивать он стал чаще и чаще, к домашней работе
охладел, дичился семьи и, пьяный, то и дело приставал к Роману с
разговорами: "Скажи, отец, почему..."
Роман поглядел-поглядел, а потом решил: не к шубе рукав. И посадил
Шелякина в один мах. Сел с ним как-то вечером выпивать, а потом, когда
кончилось питье, вроде шутейно сказал: "Возьми в магазине, делов-то. Завтра
рассчитаемся, баба своя".
Продавщица Зинаида была и вправду для Романа своей. Пьяный Шелякин
пошел, словно бычок, и сломал в магазине запор, забрав пять бутылок водки.
Дали ему три года.
Ах как страшно там было, в неволе, в северной стороне. Среди чужих,
одному... Как горько, как скверно, как тягостно. Шелякин пытался бежать и
хотел удавиться, но бог его сохранил и вывел живым.
Он вернулся на хутор, пришел к тестю и спросил: "За что ты меня? Такую
казню..."
Роман был спокоен, холоден, и глаза его желто светились. И ответил он
коротко: "Неука учить надо". И добавил пространнее, уже по решенному: "На
моем базу тебе места нет. Я обговорил, иди на хутор Тепленький, живи и
работай. Алименты хорошие плати. И не рыпайся. Тронешься с места, упеку - не
вылезешь".
Шелякин поверил. Поверил, перепугался и ушел, куда ведено. Ушел, словно
в тину засел. И лишь о том молил бога, чтобы не тронул его Чакалкин.
А вот теперь Роман помер.
Шелякин слез с телеги, в раздумье подошел к старому тополю и
прислонился к стволу его.
Вокруг, в тишине, по желтой полеглой осоке, по сухой траве и листам
что-то шуршало и щелкало, словно невидимей дождь сыпал и сыпал не торопясь.
Но то был не дождь. Это снизу, от земли, поднималась молодая трава, с
хрустом пробивая старые былинки и палый лист; это сверху, с тополей, падали
легкие чешуйки почек, открывая молодые листы, клейкие, пахучие. И сладкий,
усыпляющий запах тленья уже перебивал острый дух молодой зелени. Хотелось
нюхать его, им дышать.
Шелякин решил ехать назад. Что эти похороны, горький помин, когда
пришла весна, а он столько ждал ее, целую зиму? Сидеть сейчас на берегу,
слушать и думать, глядеть на бегучую воду, на цветенье садов. А про
Чакалкина забыть, пусть е