Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
на
ширинке и в охотничьей куртке. Даже и сейчас я вижу золото этой комнаты и
мадам Делорм в костюме мужского покроя, восседающую на каком-то троне,
золотых рыбок в аквариуме, старинные карты, великолепно переплетенные книги;
чувствую ее тяжелую руку на своем плече и помню, как она меня слегка даже
испугала своей тяжелой лесбийской ухваткой. Но насколько приятнее было
болтаться в человсчсской похлебке, льющейся мимо вокзала Сен-Лазар -- шлюхи
в подворотнях;
бутылки с сельтерской на всех столах; густые струи семени, текущие по
сточным канавам. Что может быть лучше, чем болтаться в этой толпе между
пятью и семью часами вечера, преследую ножку или крутой бюст или просто
плывя по течению и чувствуя легкое головокружение. В те дни я ощущал
странную удовлетворенность: ни свиданий, ни приглашений на обед, никаких
обязательств и ни гроша в кармане. Золотое время, когда у меня не было ни
одного друга. Каждое утро -- безнадежная прогулка в банк "Америкен
экспресс", и каждое утро -- неизменный ответ банковского клерка. Я ползал
тогда по городу, как клоп, собирая окурки, иногда застенчиво, а иногда и
нахально; сидел на садовых скамейках, втягивая живот, чтобы остановить его
нытье, или бродил По Тюильри, глядя на безмолвные статуи, вызывавшие у меня
эрекцию...
Всего только год назад Мона и я каждый вечер, расставшись с Боровским,
бродили по улице Бонапарта. Площадь Сен-Сюльпис, как и все в Париже, ничего
тогда для меня не значила. Я отупел от разговоров и от человеческих лиц,
меня тошнило от соборов, площадей, зоологических садов и прочей дребедени.
Сидя в красной спальне в неудобном плетеном кресле, от которого изнывала моя
задница, я поднимал книгу, смотрел на красные обои и слушал беспрерывный
говор вокруг... Я помню эту красную спальню и всегда открытый сундук с ее
платьями, разбросанными повсюду в кошмарном беспорядке. Красная спальня с
моими галошами, тростями, записными книжками, к которым я даже не
прикасался, и холодными мертвыми рукописями... Париж! Это был Париж кафе
"Селект", кафе "Дом", Блошиного рынка, банка "Америкен экспресс", Париж!
Тросточки Боровского, его шляпы, его гуаши, его доисторическая рыба и
доисторические же анекдоты. Из всего этого Парижа двадцать восьмого года
только один вечер отчетливо вырисовывается в моей памяти -- вечер, когда я
уезжал в Америку. Удивительная ночь с подвыпившим Боровским, дующимся на
меня за то, что я танцую с каждой потаскушкой. Но ведь мы уезжаем в Америку
завтра утром! Я говорил это каждой встречной бабе -- уезжаем завтра утром! Я
говорил это блондинке с агатовыми глазами. А пока я это говорил, она взяла
мою руку и зажала ее между своими ляжками. В уборной я стою над писсуаром с
монументальной эрекцией, и мой фаллос кажется мне одновременно и тяжелым и
легким, как кусок свинца с крыльями. И пока я вот так стою, вваливаются две
американки. Я вежливо приветствую их с членом в руке. Они подмигивают мне и
уходят. Уже в умывальной, застегивая ширинку, я снова вижу одну из них,
поджидающую свою подругу, которая все еще в уборной. Музыка долетает сюда из
зала, и каждую минуту может появиться Мона, чтобы забрать меня, или
Боровский со своей тростью с золотым набалдашником, но я уже в руках этой
женщины, она меня держит, и мне все равно, что произойдет дальше. Мы
заползаем в клозет, я ставлю ее у стены и пытаюсь вставить ей, но у нас
ничего не получается. Мы садимся на стульчак, пытаемся устроиться таким
способом, -- и опять безуспешно. Как мы ни стараемся, ничего не выходит. Все
это время она сжимает мой член в руке, как якорь спасения, но тщетно -- мы
слишком возбуждены. Музыка продолжает играть, мы вальсируем с ней из клозета
в умывальную и танцуем там, и вдруг я спускаю прямо ей на платье, и она
приходит от этого в ярость. Пошатываясь, я возвращаюсь к столу, а там сидят
румяный Боровский и Мона, которая встречает меня строгим взглядом. Боровский
говорит: "Слушайте, едем все завтра в Брюссель!" Мы соглашаемся. Когда я
вернулся в отель, у меня началась рвота. Я заблевал все -- кровать,
умывальник, костюмы и платья, галоши, нетронутые записные книжки и холодные
мертвые рукописи.
И вот несколько месяцев спустя -- та же гостиница.
Я опять в той же комнате и, спасибо Евгению, с пятьюдесятью франками в
кармане. Я смотрю во двор, но граммофон умолк. Сундук открыт, и вещи Моны
разбросаны, как и раньше. Она ложится на кровать, не раздеваясь. Один, два,
три, четыре... Я боюсь, что она сойдет с ума... Как хорошо опять чувствовать
в постели под одеялом ее тело. Но надолго ли? Будет ли это навсегда? У меня
предчувствие, что не будет.
Она говорит так лихорадочно и быстро, словно не верит, что завтра опять
будет день. "Успокойся, Мона. Просто смотри на меня и молчи". В конце концов
она засыпает, и я вытаскиваю из-под нее свою руку. Мои глаза слипаются... Ее
тело -- рядом со мной, и оно будет тут... во всяком случае до утра... Это
было в феврале, в порту; метель слепила мне глаза; мы расставались. В
последний раз я увидел ее уже в иллюминатор каюты; она махала мне на
прощанье рукой... На углу на другой стороне улицы стоял человек в шляпе,
надвинутой на глаза. Его жирные щеки лежали на отворотах пальто. Мерзкий
недоносок, тоже провожавший меня, недоносок с сигарой во рту. Мона, машущая
мне рукой... Бледное печальное лицо, непокорные волосы на ветру. Но сейчас
-- эта печальная комната и она, ее ровное дыхание, влага, все еще сочащаяся
у нее между ног, теплый кошачий запах, и ее волосы у меня во рту. Мои глаза
закрыты. Мы ровно дышим в лицо друг другу. Мы так близко, и мы -- вместе.
Америка за три тысячи миль от нас. Это просто чудо, что она здесь, в моей
постели, дышит на меня и что ее волосы у меня во рту. До утра ничего уже не
может случиться.
Я просыпаюсь после глубокого сна и смотрю на нее. Тусклый свет
пробивается в окно. Я смотрю на ее чудесные непокорные волосы и чувствую,
как что-то ползет у меня по шее. Я смотрю на нее опять. Ее волосы -- живые.
Я отворачиваю простыню -- здесь их еще больше. Они расползлись по всей
подушке.
На заре мы быстро собираемся и выскальзываем из гостиницы. Все кафе еще
закрыты. Мы идем по улице и чешемся.
Мона голодна. На ней тонкое платье. Ничего у нее нет, кроме вечерних
накидок, флакончиков с духами, варварских сережек, браслетов и помад. Мы
садимся в бильярдной на авеню Мэн и заказываем кофе. Уборная не работает.
Пока мы найдем другую гостиницу, пройдет какое-то время. Мы сидим и
вытаскиваем клопов из волос друг у друга. Мона нервничает. У нее лопается
терпение. Ей нужна ванна. Ей нужно то, нужно это. Нужно, нужно, нужно...
-- Сколько у тебя денег?
Деньги! Я совершенно забыл о них. Отель "Соединенные Штаты". Лифт.
Когда мы ложимся спать, еще совсем светло. Встаем в темноте, и первое, что
мне надо сделать сейчас, -- это найти деньги на телеграмму в Америку.
Телеграмму недоноску с мокрой сигарой во рту. Но как бы то ни было, а на
бульваре Распай есть испанка, которая никогда не откажет в горячей еде. К
утру что-нибудь да случится. По крайней мере мы опять будем спать вместе.
Без клопов. Грядет дождливый сезон. Простыни -- без единого пятнышка... "
2
Новая жизнь начинается для меня на вилле Боргезе. Сейчас только десять
часов, а мы уже позавтракали и даже прогулялись. Теперь у нас в доме живет
некая особа по имени Эльза. "Не валяй дурака, хотя бы несколько дней", --
предупредил меня Борис.
День начался великолепно: яркое небо, свежий ветер, чисто вымытые дома.
По пути на почту мы с Борисом обсуждаем книгу. "Последнюю книгу". Она будет
написана анонимно.
Так вот, у нас появилась Эльза. Она играла для нас сегодня утром, пока
мы были в постели. "Не валяй дурака, хотя бы несколько дней". Я согласен.
Эльза -- горничная, я -- гость. Борис -- важная персона. Начинается новая
эпопея. Я смеюсь, пока все это пишу. Борис, эта лиса, знает, что должно
случиться. У него нюх на такие вещи. "Не валяй дурака..."
Борис как на иголках. В любой момент может появиться его жена. Она
весит больше восьмидесяти килограммов, эта дама. Борис весь умещается у нее
на ладони. Такова ситуация. Он объясняет мне все это, когда мы возвращаемся
вечером домой. Все, что он Говорит, трагично, но и смешно, и я не могу
сдержаться и смеюсь ему в лицо. "Почему ты смеешься?" -- спрашивает Борис
серьезно, но тут же начинает смеяться сам; он смеется со всхлипами,
истерическими взвизгами, смеется, как беспомощный мальчик, который понимает,
что, сколько бы он ни напялил на себя сюртуков, из него никогда не получится
настоящий мужчина. Борис мечтает сбежать и изменить имя. "Пусть эта корова
забирает все, -- хнычет он, -- только пусть оставит меня в покое". Но прежде
ему надо сдать квартиру, подписать документы и выполнить тысячи
формальностей, для чего он и держит сюртук. Размеры этой женщины грандиозны.
Они-то и пугают его более всего прочего. Если бы он вдруг увидел ее сейчас
стоящей на ступенях, то, вероятно, упал бы в обморок. Вот как он ее уважает!
Итак, не надо валять дурака с Эльзой. Она тут для того, чтобы готовить
завтрак и показывать квартиру будущим постояльцам.
Но Эльза деморализует меня. Немецкая кровь. Меланхолические песни.
Сходя по лестнице сегодня утром, с запахом кофе в ноздрях, я уже напевал:
"Es war so scbon gewesen" . Это к завтраку-то! И потом этот молодой человек
наверху со своим Бахом. Эльза говорит:
"Ему нужна женщина". Эльзе тоже кое-что нужно. Я это чувствую. Я не
сказал Борису, но сегодня утром, пока он чистил зубы, она рассказывала мне
про Берлин и тамошних женщин, которые очень аппетитны сзади, а повернутся --
и, пожалуйте, сифилис!
Мне кажется, что Эльза посматривает на меня с тоской. как на остатки от
завтрака. Сегодня, после обеда, мы оба пошли в студию, чтобы кое-что
написать. Мы сидели спина к спине за нашими пишущими машинками. Она начала
письмо своему любовнику в Италии, но у нее заело машинку. Бориса не было
дома -- он ушел на поиски дешевой комнаты, куда тут же переберется, когда
сдаст квартиру. Ничего не оставалось делать, как подъехать к Эльзе. Она
этого хотела, но все-таки мне было ее немного жалко. Она написала только
одну строчку своему любовнику -- я прочел ее, когда нагибался к ней сзади.
Но ничего не поделаешь. Это все проклятая немецкая музыка, сентиментальная и
грустная. Она расслабляет меня. А потом -- эти ее бисерные глазки, такие
горячие и печальные одновременно.
______________
[1] Это было бы так прекрасно (нем.).
Когда все было кончено, я попросил Эльзу сыграть что-нибудь для меня.
Она музыкантша, эта Эльза, хотя ее музыка и звучит так, точно кто-то бьет
горшки. Что ж, я ее понимаю. Она говорит, что везде с ней случается одно и
то же. Везде ее подстерегает мужчина, в результате ей приходится бросать
место; потом аборт; потом новое место и новый мужчина, и всем насрать на нее
с высокого дерева, все хотят только пользоваться ею. Все это она говорит
мне, сыграв Шумана -- Шумана, этого плаксивого сентиментального немецкого
нытика! Мне жалко Эльзу, но в то же время наплевать на нее -- баба, которая
играет Шумана, должна уметь не попадаться на каждый встречный поц. Но этот
Шуман... он хватает меня за душу, отвлекает от скулящей Эльзы, и мои мысли
уносятся в прошлое. Я думаю о Тане, о своей жизни и о том, что безвозвратно
кануло в Лету. Я вспоминаю летний день в Гринпойнте, когда немцы громили
Бельгию, а мы, американцы, еще были достаточно богаты, чтоб не думать о
судьбе какой-то нейтральной Бельгии. Мы были еще настолько наивны, что
слушали поэтов и сидели вокруг спиритических столов, "выстукивая" духов.
Воздух был напоен немецкой музыкой -- ведь все это происходило в немецком
районе Нью-Йорка, более немецком, чем сама Германия. Мы выросли там на
Шумане, на Гуго Вольфе, на кислой капусте, кюммеле и картофельных клецках...
Я помню, в тот же вечер был устроен очередной спиритический сеанс, и мы
сидели за большим столом. Занавески были опущены, и какая-то дура пыталась
вызвать дух Иисуса Христа. Мы держались за руки под столом, и моя соседка
запустила два пальца в ширинку моих брюк. потом я помню, как мы лежали на
полу за пианино, пока кто-то пел унылую песню... Я помню давящий воздух
комнаты и сивушное дыхание моей партнерши. Я смотрел на педаль, двигавшуюся
вниз и вверх с механической точностью -- дикое, ненужное движение. Потом я
посадил свою партнершу на себя и уперся ухом в резонатор пианино.
В комнате было темно, и ковер был липким от пролитого кюммеля... Дальше
все было в каком-то тумане... Мне казалось, что светает, что вода
переливается через синий лед, над которым висит туманная дымка, что глетчеры
ползут в изумрудную синеву, что серны и антилопы проносятся мимо, золотые
сомы щиплют водоросли и моржи прыгают через Полярный круг...
Эльза сидит у меня на коленях. Ее глаза -- как пупки. Я смотрю на ее
влажный блестящий рот и покрываю его своим. Она мурлычет:
"Es war so schon gewesen..." Ax, Эльза, ты еще не знаешь, что все это
для меня значит, ваш "Trompeter von Sackingen". Немецкие хоровые общества,
Швабен Халле, Turnverein... links urn, rechts um...[1] , а затем
удар веревкой по заднице.
Я уже говорил, что день начался божественно. Только этим утром после
нескольких недель пустоты я снова физически ощутил Париж. Может, это потому,
что во мне начала расти Книга. Я повсюду ношу ее с собой. Я хожу по городу
беременный, и полицейские переводят меня через дорогу. Женщины встают и
уступают мне место. Никто больше не толкает меня. Я беременный. Я ковыляю,
как утка, и мой огромный живот упирается в мир.
___________
[1] Трубач из Зекингсна... Союз физкультурников... налево
кругом, направо кругом... (нем).
Сегодня утром, по пути на почту, мы с Борисом поставили окончательную
печать одобрения на нашу книгу. Мы с Борисом изобрели новую космогонию
литературы. Это будет новая Библия -- Последняя Книга. Все, у кого есть что
сказать, скажут свое слово здесь -- анонимно. Мы выдоим наш век, как корову.
После нас не будет новых книг по крайней мере целое поколение. До сих пор мы
копошились в темноте и двигались инстинктивно. Теперь у нас будет сосуд, в
который мы вольем живительную влагу, бомба, которая взорвет мир, когда мы ее
бросим. Мы запихаем в нее столько начинки, чтоб хватило на все фабулы,
драмы, поэмы, мифы и фантазии для всех будущих писателей. Они будут питаться
ею тысячу лет. В этой идее -- колоссальный потенциал. Одна мысль о ней
сотрясает нас.
День идет бодрым шагом. Я стою на галерее у Тани. Внизу, в гостиной,
разыгрывается драма. Главный драматург болен, и отсюда, сверху, его череп
выглядит еще более опаршивевшим, чем всегда. Его волосы -- солома. Его мысли
-- солома. Его жена -- тоже солома. но немного еще влажная. Я стою на
балконе и жду Бориса.
Мне еще никто не сказал, в чем, собственно, заключается драма,
происходящая внизу. Но я догадываюсь. Они стараются отделаться от меня. А я
все-таки здесь, в ожидании обеда, и даже раньше, чем обыкновенно.
Таня настроена враждебно. Ее раздражает, если я замечаю еще что-то,
кроме нее. По калибру моего возбуждения она понимает, что сейчас ничего для
меня не значит. Она знает, что сегодня я не собираюсь ее удобрять. Она
знает, что во мне что-то зреет и это "что-то" превратит ее в ноль. Она не
слишком сообразительна, но тут она хорошо сообразила...
У Сильвестра вид более удовлетворенный. Он будет обнимать Таню за
обедом. Даже сейчас он не прерывает чтения моей рукописи, готовясь
воспламенить мое "я" и использовать его против Таниного.
Любопытное сборище будет здесь сегодня. Сцена уже почти готова. Я слышу
позвякивание стаканов. Приносят вино. Когда опустеют стаканы, Сильвестр
вылезет наконец из своей болезни.
Вчера вечером у Кронстадтов мы разработали сегодняшнюю программу. Мы
решили, что женщины должны страдать, а за кулисами должны происходить ужасы,
бедствия, насилие, горе и слезы -- как можно больше. Это не случайность, что
люди, подобные нам, собираются в Париже. Париж -- это эстрада, вертящаяся
сцена. И зритель может видеть спектакль из любого угла. Но Париж не пишет и
не создаешрам. Они начинаются в другюоместах. Париж подобен щипцам, которыми
извлекают эмбрион из матки и помещают в инкубатор. Париж -- колыбель для
искусственно рожденных. Качаясь в парижской люльке, каждый может мечтать о
своем Берлине, Нью-Йорке, Чикаго, Вене, Минске. Вена нигде так нс Вена, как
в Париже. Все достигает здесь своего апогея. Одни обитатели колыбели
сменяются другими. На стенах парижских домов вы можете прочесть, что здесь
жили Золя, Бальзак, Данте, Стриндберг -- любой, кто хоть что-нибудь собой
представлял. Все когда-то жили здесь. Никто не умирал в Париже...
3
Воскресенье! Я ушел из виллы Боргсзе перед завтраком, как раз когда
Борис садился за стол.
Можно ли болтаться весь день по улицам с пустым желудком, а иногда и с
эрекцией? Это одна из тех тайн, которые легко объясняют так называемые
"анатомы души". В послеполуденный час, в воскресенье, когда пролетариат в
состоянии тупого безразличия захватывает улицы, некоторые из них напоминают
вам продольно рассеченные детородные органы, пораженные шанкром. И как раз
эти улицы особенно притягивают к себе. Например, Сен-Дени или Фобур дю
Тампль. Помню, в прежние времена в Нью-Йорке около Юнион-сквер или в районе
босяцкой Бауэри меня всегда привлекали десятицснтовые кунсткамеры, где в
окнах были выставлены гипсовые слепки различных органов, изъеденных
венерическими болезнями. Город -- точно огромный заразный больной,
разбросавшийся по постели. Красивые же улицы выглядят нс так отвратительно
только потому, что из них выкачали гной.
В Сите Портье, около площади Комба, я останавливаюсь и несколько минут
смотрю на это потрясающее убожество. Прямоугольный двор, какие можно часто
видеть сквозь подворотни старого Парижа. Посреди двора -- жалкие постройки,
прогнившие настолько, что заваливаются друг на друга, точно в утробном
объятии. Земля горбится, плитняк покрыт какой-то слизью. Свалка человеческих
отбросов. Закат меркнет, а с ним меркнут и цвета. Они переходят из
пурпурного в цвет кровяной муки, из перламутра в темно-коричневый, из
мертвых серых тонов в цвет голубиного помета. Тут и там в окнах кривобокие
уроды, хлопающие глазами, как совы. Визжат бледные маленькие рахитики со
следами родовспомогательных щипцов. Кислый запах струится от стен -- залах
заплесневевшего матраца. Европа -- средневековая, уродливая, разложившаяся;
си-минорная симфония. Напротив через улицу в "Сине-Комба" для постоянных
зрителей крутят "Метрополис".
Возвращаясь, я припомнил книгу, которую читал всего лишь несколько дней
назад: "Город похож на бойню. Трупы, изрезанные мясниками и обобранные
ворами, навалены повсюду на улицах... Волки пробрались в город и пожирают
их, меж тем как чума и другие болезни вползают следом составить им
компанию... Англичане приближаются к городу, все кладбища которого охвачены
пляской смерти..." Это описание Парижа времен Карла Безумного. Прелестная
книга! Освежающая, аппетитная. Я все еще под впечатлением. Я плохо знаком с
бытовыми подробностями Ренессанса, но мадам Пимпернель, п