Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
свой обрезанный пенис и мочится прямо на нас.
Таня еле сдерживается. С тех пор как он вернулся домой, преисполненный
любви, этот монолог не прекращается. Таня рассказывает, что он не перестает
говорить, даже когда раздевается -- непрерывный поток теплой мочи, точно
кто-то проткнул ему мочевой пузырь. Когда я думаю о Тане, вползающей в
кровать к этому раздрызганному мочевому пузырю, меня душит злоба. Подумать
только, что этот иссохший мозгляк с его дешевенькими бродвейскими пьесками
мочится на женщину, которую я люблю! Он требует красного вина, вращающихся
барабанов и горохового супа с гренками! Какое нахальство! И вот это
ничтожество лежит сейчас рядом с печкой, которую я без него так хорошо
топил, -- и просто мочится! Боже мой, да стань же на колени и благодари
меня! Неужели ты не видишь, что сейчас у тебя в доме -- женщина? Неужели ты
не чувствуешь, что она готова взорваться. А ты мямлишь, придушенный
аденоидами: "Да-с... я вам скажу... на это можно смотреть с двух точек
зрения..." Ебал я твои две точки зрения! Ебал я твое многостороннее
мироздание и твою азиатскую акустику! Не суй мне в нос свое красное вино и
свое анжуйское... дай мне ее... она моя! Иди сядь у фонтана и дай мне нюхать
сирень. Протри глаза... забирай это паршивое адажио, заверни его в свои
фланелевые штаны! И ту, другую, пьесу, и всю прочую музыку, на которую
способен твой дряблый мочевой пузырь. Ты улыбаешься мне так самодовольно, с
таким, чувством превосходства. Я льщу тебе, неужели ты не понимаешь? Пока я
слушаю твою дребедень. ее рука на моем колене, но ты этого не видишь.
Думаешь, мне приятно страдать? Ах, это моя роль в жизни. Ты так считаешь.
Очень хорошо. Спроси ее! Она скажет тебе, как я страдаю. "Ты рак и бред," --
вот что она сказала мне на днях по телефону. У нее сейчас и рак, и бред, и
скоро тебе придется сдирать струпья. У нее надуваются жилы, а твой разговор
-- одни опилки. Сколько бы ты ни мочился, ты не наполнишь чашу. Как это
сказал мистер Рен? Слова -- это одиночество. Я оставил пару слов для тебя на
скатерти вчера вечером, но ты закрывал их своими локтями.
Он построил вокруг нее изгородь, как будто она -- вонючие кости
какого-то святого. Если бы у него хватило великодушия сказать:
"Бери ее!" -- может быть, и случилось бы чудо. Это так просто: "Бери
ее". Клянусь, все обошлось бы благополучно. Кроме того, тебе не приходит в
голову, что, возможно, я ее и не взял бы. Или взял на время и возвратил бы
тебе улучшенной. Но строить забор вокруг нее -- это тебе не поможет. Нельзя
держать человека за загородкой -- так больше не делается... Ты думаешь,
жалкий, высохший недоносок, что я недостаточно хорош для нее, что могу
замарать и испортить ее. Ты не знаешь, как вкусна иногда испорченная
женщина, как перемена семени помогает ей расцвести. Ты думаешь, все, что
нужно, -- это сердце, полное любви; быть может, так оно и есть, если нашел
подходящую женщину, но у тебя не осталось больше сердца... ты -- огромный и
пустой мочевой пузырь. Ты точишь свои зубы и пытаешься рычать. Ты бегаешь за
ней по пятам, как сторожевой пес, и повсюду мочишься. Она не нанимала тебя в
сторожевые псы... она взяла тебя как поэта. Она говорит, что ты был когда-то
поэтом. Но что с тобой стало сейчас? Не робей, Сильвестр! Вынь микрофон из
штанов. Опусти заднюю ногу и перестань мочиться. Не робей, говорю я, потому
что она уже тебя бросила. Она осквернена уже, и ты вполне можешь сломать
свою загородку. Незачем вежливо осведомляться у меня, не пахнет ли кофе
карболкой. Это меня не отпугнет. Можешь положить в кофе крысиного яду и
насыпать битого стекла. Вскипятить чайник мочи и .добавить туда мускатных
орехов...
Последние недели я веду общинный образ жизни. Я вынужден делить себя. В
основном с несколькими сумасшедшими русскими, пьяницей-голландцем и толстой
болгаркой по имени Ольга. Из русских главным образом -- с Евгением и
Анатолием.
Ольга всего несколько дней назад вышла из больницы. Ей выжгли опухоль,
и она слегка потеряла в весе. Однако не скажешь, что она очень страдала. По
весу она не уступает небольшому старинному паровозику; она все так же
потеет, у нее тот же запах изо рта и та же черкесская папаха, напоминающая
парик из упаковочной стружки. На подбородке две бородавки, из которых растут
жесткие волосы; вдобавок она отпускает усы.
На следующий день после выхода из больницы Ольга начала снова шить
сапоги. В шесть утра она уже за работой -- делает две пары в день. Евгений
говорит, что Ольга -- это обуза, но, по правде сказать, своими сапогами она
кормит и Евгения, и его жену. Если Ольга не работает, в доме нечего есть.
Поэтому все озабочены тем, чтобы Ольга вовремя легла спать, чтобы она хорошо
питалась и т.д. и т.п.
Каждая трапеза начинается с супа. Какой бы это ни был суп -- луковый,
помидорный или овощной, -- вкус у него всегда один. Вкус такой, как будто в
этом супе сварили кухонное полотенце -- кисловатое мутное пойло. Я вижу, как
после каждого обеда Евгений прячет суп в комод. Он стоит там и киснет до
следующего дня. Масло тоже прячется в комод -- через три, дня оно напоминает
по вкусу большой палец на ноге трупа.
запах прогорклого растопленного масла не слишком-то повышает аппетит,
особенно когда вся стряпня происходит в комнате, где нет никакой вентиляции.
Едва я вхожу, мне становится дурно. Но Евгений, заслышав мои шаги, кидается
к окну, отворяет ставни и отдергивает висящую на окне простыню, назначение
которой -- не пропускать свет. Бедный Евгений! Он смотрит на жалкую
обстановку, на грязные простыни, на грязную воду в раковине и говорит
трагически: "Я -- раб". Он повторяет это по десять раз в день. Потом снимает
со стены гитару и поет.
Кстати о прогорклом масле... запах прогорклого масла вызывает у меня и
другие ассоциации... Я вижу себя стоящим в маленьком дворике, вонючем и
жалком. Через щели в ставнях на меня уставились странные лица... старые
женщины в платках, карлики, сутенеры с крысиными мордочками, сгорбленные
евреи, девицы из шляпной мастерской, бородатые идиоты. Они иногда вылезают
во двор -- набрать воды или вылить помои. Однажды Евгений попросил меня
вынести ведро. В углу двора я нашел выгребную яму со скользкими от
экскрементов, или, говоря проще, от дерьма, краями и набросанными вокруг
обрывками грязной бумаги. Я опрокинул ведро -- раздалось чавканье, а потом
неожиданно еще одно. Когда я вернулся, разливали суп. Во время обеда я думал
о своей старой зубной щетке, о том, что из нее вылезают щетинки и застревают
в зубах.
Садясь есть, я стараюсь устроиться возле окна. Я боюсь сидеть на другой
стороне стола, это слишком близко к кровати, а кровать -- живая.
Повернувшись, я вижу кровавые пятна на простынях. Но я стараюсь не смотреть
туда. Я смотрю во двор, где ополаскивают помойные ведра.
После обеда мы идем в кинотеатр. Здесь Евгений садится за пианино в
оркестровой яме, а я -- в первом ряду. В зале ни души, но Евгений играет
так, словно его слушают все коронованные властители Европы. Дверь в сад
открыта, и запах мокрых листьев смешивается с "тоской" и "грустью" Евгения.
В полночь, когда воздух пропах потом и зловонным дыханием зрителей, я
возвращаюсь сюда спать. Красный фонарь с надписью "Выход", плавающий в
табачном дыму, слабо освещает нижний угол асбестового занавеса; каждую ночь
я засыпаю, глядя на этот искусственный глаз...
5
Эмерсон говорит: "Жизнь -- это мысли, приходящие в течение дня". Если
это так, то моя жизнь не что, иное, как большая кишка. Я не только целыми
днями думаю о еде, но и вижу ее во сне. Однако я не прошусь обратно в
Америку, чтобы меня опять сковали узами брака и поставили к конвейеру. Я
предпочитаю быть бедным человеком в Европе. Видит Бог -- я вполне беден. Так
что нужно только оставаться человеком.
На прошлой педеле я думал, что почти разрешил проблему собственного
существования, что я на пути к экономической независимости. Дело в том, что
я встретил еще одного русского по имени Сергей, или Серж. Он живет в районе
Сюрен, в небольшой колонии эмигрантов и обнищавших художников. До революции
Серж был капитаном императорской гвардии, в нем шесть футов и три дюйма
росту без каблуков, и он пьет водку, как воду. Его отец был адмиралом или
кем-то в этом роде на броненосце "Потемкин".
Я познакомился с Сержем при довольно странных обстоятельствах.
Вынюхивая, где бы поесть, я однажды около полудня оказался неподалеку от
театра "Фоли-Бержер", точнее говоря, от его служебного входа в узком
переулке, упиравшемся одним концом в железные ворота. Я болтался там возле
артистического подъезда, смутно надеясь на встречу с какой-нибудь закулисной
бабочкой, когда у театра остановился грузовик. Шофер -- а это был не кто
иной, как Серж, -- увидел, что я стою, засунув руки в карманы, и спросил, не
помогу ли я ему выгрузить железные бочки. Когда он узнал, что я американец,
притом без гроша, он чуть не заплакал от радости. Оказалось, что он повсюду
искал человека, который мог бы его учить английскому. Я помог ему закатить
бочки с какой-то дезинфекционной жидкостью, а заодно досыта насмотрелся на
полуголых стрекоз, порхающих за кулисами. Весь этот эпизод оставил во мне
смесь странных впечатлений -- пустой театр, кукольные девочки, бочки с
бактерицидным средством, броненосец "Потемкин", -- а над всем этим мягкая
обходительность Сержа. Это был нежный великан, мужчина с головы до пят, но с
женским сердцем.
В соседнем кафе "Артист" Серж предложил мне сделку: я немедленно
переезжаю к нему, он положит для меня матрац в коридоре, а за уроки
английского я буду получать обед -- обильный русский обед. Если же такового
почему-либо не будет, тогда -- пять франков. Это было прекрасно.
Замечательно. Единственно, что меня смущало, -- как я буду добираться каждое
утро из пригорода в "Америкен экспресс"?
Серж хотел, чтобы мы начали заниматься немедлешю, и потому дал мне
денег на проезд в Сюрен. Я явился перед обедом, с рюкзаком, готовый к
первому уроку. В доме уже были гости -- они здесь всегда обедают целой
толпой, в складчину.
За столом оказалось восемь человек и три собаки. Собаки едят первыми.
Они едят овсянку. Потом начинаем есть и мы. Мы тоже едим овсянку как
закуску. "У нас, -- подмигивает мне Серж, -- американскую овсянку едят
только собаки. А здесь она -- для джентльменов". После овсянки подают
грибной суп с овощами, потом яичницу с грудинкой, фрукты, красное вино,
водку, кофе, сигареты. Русский обед -- это совсем неплохо. За столом все
говорят с набитыми ртами. К концу обеда жена Сержа, ленивая, неряшливая
армянка, заваливается на диван и начинает пробовать конфеты. Она роется в
коробке своими толстыми, жирными пальцами, надкусывает одну конфету за
другой в поисках сладкой начинки, а потом бросает их собакам.
После обеда гости скрываются с такой быстротой, как будто боятся чумы.
Мы с Сержем остаемся одни, если не считать собак и его жены, заснувшей на
диване. "Я люблю собак, -- говорит Серж на ломаном английском, -- собаки --
хорошо. Маленький собака, черви. Он молодой". Серж наклоняется и
рассматривает белых глистов, лежащих между собачьими лапами. Он старается
объяснить мне что-то о глистах по-английски, но ему не хватает слов. В конце
концов он смотрит в словарь. "А-а, -- говорит он торжествующе, -- глисти!"
Моя реакция, очевидно, не особенно умна, потому что Серж теряется. Он
становится на колени, чтобы лучше рассмотреть их, берет одного и кладет на
стол рядом с фруктами. "Хм, нс очень большой... -- бормочет Серж. --
Следующий урок вы мне будет учить глист, да? Вы -- хороший учитель. Я
сделает хороший успех с вами..."
Когда я ложусь в коридоре на матрац, запах дезинфекционной жидкости
душит меня. Острый, едкий, он, кажется, проникает во все поры моего тела. У
меня начинается отрыжка, и я вспоминаю все съеденное -- овсянку, грибы,
грудинку, печеные яблоки. Я вижу маленького глиста, лежащего рядом с
фруктами, и все разновидности черней, которых Серж рисует на скатерти,
пытаясь объяснить мне, что происходит с собаками. В моем воображении
возникает оркестровая яма "Фоли-Бержер" -- везде, во всех щелях тараканы,
вши, клопы. Я вижу, как публика в театре чешется и чешется -- до крови. Я
вижу червей, ползущих по декорациям, как армия красных муравьев,
уничтожающих все на своем пути. И хористок, сбрасывающих свои газовые туники
и бегущих по проходу нагишом. И зрителей, тоже сдирающих одежду и скребущих
друг друга, точно обезьяны.
Я стараюсь успокоиться. В конце концов, ведь я нашел дом и вечером меня
ждет обед. И Серж -- чудный парень, никакого сомнения. Но я не могу заснуть.
Это все равно что пытаться заснуть в морге. Матрац пропитан жидкостью для
бальзамирования покойников. Это -- морг для вшей, клопов, тараканов,
глистов. Я не могу выносить этого. И не буду. Ведь я -- человек, а не вошь.
Утром я жду, пока Серж грузит свой грузовик. Я прошу его подвезти меня
в Париж. У меня не хватает духу сказать ему, что я уезжаю навсегда. Я даже
оставляю в доме рюкзак, хотя в нем все мое имущество. Когда мы проезжаем
площадь Перье, я выпрыгиваю из машины. Мне нет особого смысла вылезать
именно здесь. Но ведь и вообще особого смысла нет ни в чем. Я свободен -- и
это главное...
Под вечер, приближаясь к площади Клиши, я прохожу мимо маленькой
проститутки с деревянной ногой. Она всегда стоит здесь, против "Гомон
Палас". На вид ей не больше восемнадцати. Вероятно, у нее постоянная
клиентура. После полуночи она, в своем черном платье, стоит тут, будто
привинченная. Я беззаботно прохожу мимо нее, и она напоминает мне гуся с
раздутой больной печенкой, привязанного к столбу, чтобы мир мог лакомиться
страсбургским паштетом. Это, должно быть, странное чувство -- деревянная
нога в постели. Можно себе представить разные неожиданности -- занозы,
например, и т.д. Но о вкусах не спорят. Удача улыбается мне сегодня -- в
уборной я нашел билет на концерт. Легкий как перышко я направляюсь в "Саль
Гаво". Капельдинер явно недоволен тем, что я не дал ему на чай. Всякий раз,
проходя мимо, он смотрит на меня выжидательно, надеясь, видимо, что я
наконец вспомню о чаевых.
Я так давно не был в обществе хорошо одетых людей, что меня охватывает
легкая паника. Тут тоже попахивает дезинфекцией -- может быть, Серж
обслуживает и этот театр. Но, слава Богу, никто не чешется. В воздухе,
напротив, стоит легкий, едва уловимый залах духов. Перед самым началом
концерта на лицах слушателей появляется выражение тоски. Концерт --
изысканная форма самоистязания. Дирижер стучит палочкой по пульту. Миг
напряженной сосредоточенности -- и почти тут же общее сонное безразличие,
которое нагоняет на публику оркестр своей музыкальной изморосью. Моя голова,
однако, свежа, и тысячи маленьких зеркал отражают происходящее. Нервы
приятно вибрируют. Звуки прыгают по ним, как стеклянные шарики,
подбрасываемые миллионами водяных струй фонтана. Мне никогда еще не
приходилось слутать музыку с таким пустым желудком. Возможно, поэтому я не
упускаю ни единого звука, даже звука падающей в зале булавки. Мне кажется,
что я голый и что каждая пора моего тела -- это окно, и все окна открыты, и
свет струится в мои потроха. Я чувствую, как звуки забиваются мне под ребра,
а сами ребра висят над пустым вибрирующим пространством. Сколько времени это
продолжается, я не имею ни малейшего представления, я вообще теряю всякое
понятие о времени и месте. Наконец я впадаю в какое-то полубессознательное
состояние, уравновешенное чувством покоя. Мне кажется, что во мне -- озеро,
переливающееся всеми цветами радуги, но холодное, точно желе. Над озером
широкой спиралью поднимается вереница птиц с длинными тонкими ногами и
блестящим оперением. Стая за стаей взлетают они с озера, холодного и
спокойного, проносятся над моими лопатками и исчезают в белом мареве
пространства. Потом кто-то медленно, очень медленно, как старая женщина в
белом чепце, проходит по моему телу, закрывая окна-поры, и я вновь обретаю
себя. Внезапно зажигается свет, и я вижу, что человек в белой ложе, которого
я принимал за турецкого офицера, на самом деле -- женщина с корзиной цветов
на голове.
Зал наполняется гулом голосов, и тот, кому хотелось кашлянуть, может
наконец это сделать безнаказанно. Слышно шарканье ног, стук сидений, люди
непрерывно шевелятся, встают, снова садятся, просто так, без всякой причины;
шелестят программами, делая вид, что читают, потом запихивают их под
сиденья, довольные тем, что можно не вспоминать, о чем они думали, слушая
музыку, -- потому что на самом деле они ни о чем не думали, но если они
поймут это, то сойдут с ума. При ярком свете они смотрят друг на друга
бессмысленно и напряженно. Но как только дирижер стучит палочкой по пульту,
они снова погружаются в каталепсию, потом непроизвольно начинают
почесываться, потом перед их мысленным взором внезапно возникает витрина с
шарфом и шляпой. Они с изумительной ясностью видят мельчайшие детали, но где
находится сама витрина, вспомнить не могут, и это лишает их сна и покоя. Они
слушают с удвоенным вниманием, но, как ни прекрасна музыка, проклятые шляпа
и шарф все время отвлекают их.
Мучительное состояние публики передается оркестру; он начинает играть с
поразительной живостью. Второй номер программы проходит с такой быстротой,
что, когда музыка неожиданно обрывается и в зале вспыхивает свет, слушатели
застревают, как морковки, в своих креслах, их челюсти конвульсивно
двигаются, и, если к ним подойти и внезапно крикнуть прямо в ухо: "Брамс,
Бетховен, Менделеев, Герцеговина", они ответят вам без малейшего колебания:
"Четыре, девятьсот шестьдесят семь, двести восемьдесят девять".
К началу Дебюсси атмосфера уже отравлена. Я ловлю себя на мыслях: как
все-таки должна себя чувствовать женщина при совокуплении? Острее ли
наслаждение и т.д.? Пытаюсь представить себе -- вот что-то проникает в меня
между ляжками, но ничего не чувствую, кроме туповатой боли. Пытаюсь
сосредоточиться, но музыка ускользает, и все, что я мысленно вижу, -- это
ваза с фигурами. Ваза медленно поворачивается, и фигуры уходят в
пространство. Потом остается только медленно поворачивающийся свет -- и как
это свет может поворачиваться? Мой сосед спит сном праведника. Со своим
животом и нафабренными усами он похож на маклера, и уже поэтому он мне
нравится. Особенно мне нравится этот живот и все, что пошло на его
сооружение. Почему бы ему и не спать? Если ему захочется послушать музыку,
он всегда найдет деньги на другой билет. Я заметил, что чем лучше люди
одеты, тем спокойнее они спят. У них чиста совесть, у этих богатых. Вот
бедный -- совсем другое дело: стоит ему задремать лишь на минуту -- и он
сконфужен, ему кажется, что он нанес композитору величайшее оскорбление.
Испанские мотивы наэлектризовали публику. Все сидят на краешках стульев
-- их разбудили барабаны. Когда барабаны вступили, я подумал, что это
никогда не кончится. Мне казалось, что все должны вываливаться из лож и
подбрасывать шляпы в воздух. В этой музыке есть что-то неистовое. Ес