Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
ожет, это лучше, чем
целовать истрепанные губы? Держу пари, что, когда она притягивает его к себе
и умоляет о любви, которую только он и может дать ей, -- держу пари, что в
этот момент он борется, как дьявол, чтобы разгромить полк, прошедший между
ее ногами. Может быть, обхватив в темноте ее тело и пытаясь сыграть на нем
новую мелодию, он не просто удовлетворяет свою страсть или свое любопытство,
но сражается в одиночку с невидимой армией, взявшей приступом ворота,
армией, которая прошла по ней, растоптав и оставив ее голодной -- настолько,
что даже Рудольф Валентино не смог бы утолить подобный голод.
Вот о чем я часто думаю, сидя в своем закутке и разбирая сообщения
агентства "Ава" или распутывая ленты телеграмм из Чикаго, Лондона или
Монреаля.
В синеве электрической зари ореховая скорлупа кажется бледной и
раздавленной; на монпарнасском берегу водяные лилии гнутся и ломаются. Когда
предутренний отлив уносит все, кроме нескольких сифилитичных русалок,
застрявших в тине, кафе "Дом" напоминает ярмарочный тир после урагана. В
течение следующего часа стоит мертвая тишина. В этот час смывают блевотину.
Потом внезапно деревья начинают кричать. С одного конца бульвара до другого
вскипает безумная песнь. Она как звонок на бирже, возвещающий о ее закрытии.
Все оставшиеся мечты сметаются прочь. Наступает время последнего опорожнения
мочевого пузыря. В город медленно, как прокаженный, вползает день...
В кафе "Авеню", куда я зашел перекусить, женщина с громадным животом
старается завлечь меня своим интересным положением. Она предлагает пойти в
гостиницу и провести там часик-другой. Впервые ко мне пристает беременная
женщина. Я уже почти согласен. По ее словам, она сразу, как только родит и
передаст ребенка полиции, вернется к своей профессии. Заметив, что мой
интерес ослабевает, женщина берет мою руку и прикладывает к животу. Я
чувствую, как там что-то шевелится, но именно это и отбивает у меня всякую
охоту. Нигде в мире мне не доводилось видеть таких неожиданных уловок,
предназначенных для разжигания мужской похоти, как в Париже. Если
проститутка потеряла передний зуб, или глаз, или ногу, она все равно
продолжает работать. В Америке она бы умерла с голоду. Там никто не
соблазнился бы ее уродством. В Париже -- наоборот. Здесь отсутствующий зуб,
гниющий нос или выпадающая матка. усугубляющие природное уродство женщины,
рассматриваются как дополнительная изюминка. могущая возбудить интерес
пресыщенного мужчины.
Конечно, я говорю сейчас о мире больших городов, о мире мужчин и
женщин, из которых машина времени выжала все соки до последней капли; я
говорю о жертвах современного прогресса, о той груде костей и галстучных
запонок, которые художнику так трудно облепить мясом.
Только позже, днем, попав в галерею на рю де Сэз и оказавшись среди
мужчин и женщин Матисса, я снова обрел нормальный мир человеческих
ценностей. На пороге огромного зала я замираю на миг -- так ошеломляет
торжествующий цвет подлинной жизни. Это торжество непременно выливается в
песню или поэму и разрывает в клочья привычную серость нашего мира. Мир
Матисса настолько реален, настолько полон, что у меня перехватывает дыхание.
В каждой поэме, созданной Матиссом, -- рассказ о теле, которое
отказалось подчиниться неизбежности смерти. Во всем разбеге тел Матисса, от
волос до ногтей, отображение чуда существования, точно какой-то потаенный
глаз в поисках наивысшей реальности заменил все поры тела голодными зоркими
ртами. Матисс -- веселый мудрец, танцующий пророк, одним взмахом кисти
сокрушающий позорный столб, к которому человеческое тело привязано своей
изначальной греховностью. Матисс -- художник, который знает -- если вообще
существует кто-либо, наделенный подобным магическим даром, -- как разложить
человеческую фигуру на составляющие; и у него достало смелости пожертвовать
гармонией линий во имя биения пульса и тока крови; он не боится выплеснуть
свет своей души на клавиатуру красок.
Мир все больше и больше напоминает сон энтомолога. Земля соскальзывает
с орбиты, меняя ось; с севера сыплются снега иссиня-стальными заносами.
Приходит новый ледниковый период, поперечные черепные швы зарастают, и вдоль
всего плодородного пояса умирает зародыш жизни, превращаясь в мертвую кость.
В самом центре разваливающегося колеса -- Матисс. И он будет вращаться
даже после того, как все, из чего это колесо было сделано, разлетится в
прах.
Обои, которыми ученые обклеили мир реальности, свисают лохмотьями.
Огромный бордель, в который они превратили мир, не нуждается в декорации;
все, что здесь требуется, -- это хорошо действующий водопровод. Красоте, той
кошачьей красоте, которая держала нас за яйца в Америке, пришел конец. Для
того чтобы понять новую реальность, надо прежде всего разобрать
канализационные трубы, вскрыть гангренозные каналы мочеполовой системы, по
которой проходят испражнения искусства. Перманганат и формальдегид --
ароматы сегодняшнего дня. Трубы забиты задушенными эмбрионами.
Мир Матисса с его старомодными спальнями все еще прекрасен. Я хожу
среди этих созданий, чьи поры дышат и чей быт так же солиден и устойчив, как
свет, и это бодрит меня. Я выхожу на бульвар Мадлен, где проститутки
проходят мимо меня, шурша юбками, и острейшее ощущение жизни захватывает
меня, потому что уже один их вид заставляет меня волноваться. И дело вовсе
не в том, что они экзотичны или хороши собой. Нет, на бульваре Мадлен трудно
найти красивую женщину. Но у Матисса в магическом прикосновении его кисти
сосредоточен мир, в котором одно лишь присутствие женщины моментально
кристаллизует все самые потаенные желания. И встреча с женщиной,
предлагающей себя возле уличной уборной, обклеенной рекламой папиросной
бумаги, рома, выступлений акробатов и предстоящих скачек, встреча с ней там,
где зелень деревьев разбивает тяжелую массу стен и крыш, впечатляет меня,
как никогда, потому что это впечатление родилось там, где кончаются границы
известного нам мира. В темных углах кафе, сплетя руки и истекая желанием,
сидят мужчины и женщины; недалеко от них стоит гарсон в переднике с
карманами, полными медяков; он терпеливо ждет перерыва, когда он наконец
сможет наброситься на свою жену и терзать ее. Даже сейчас, когда мир
разваливается, Париж Матисса продолжает жить в конвульсиях бесконечных
оргазмов, его воздух наполнен застоявшейся спермой, и его деревья спутаны,
как свалявшиеся волосы. Колесо на вихляющейся оси неумолимо катится вниз;
нет ни тормозов, ни подшипников, ни резиновых шин. Оно разваливается у вас
на глазах, но его вращение продолжается...
8
Я иногда спрашиваю себя, что так привлекает ко мне людей с вывихнутыми
мозгами: неврастеников, невротиков, психопатов и в особенности евреев?
Вероятно, в здоровом пееврее есть что-то такое, что возбуждает еврея, как
вид кислого ржаного хлеба. Взять хотя бы Молдорфа, который, по словам Бориса
и Кронстадта, сделал из себя Бога. Этот маленький гаденыш ненавидел меня
жгучей ненавистью, но не мог без меня обойтись. Он периодически являлся за
получением своей дозы оскорблений -- они на него действовали как
тонизирующее. Правда, вначале я был терпелив с ним -- как-никак он платил
мне за то, что я его слушал. И если я не проявлял особой симпатии, то по
крайней мере умел слушать молча, когда пахло обедом и небольшой суммой на
карманные расходы. Потом я понял, что он мазохист, и стал время от времени
открыто над ним смеяться; это действовало на него, точно удар хлыста,
вызывая новый бурный прилив горя и отчаяния. Вероятно, все между нами
обошлось бы мирно, если бы он не взял на себя роль защитника Тани. Но Таня
еврейка, и потому это было для него этическим вопросом. Он хотел, чтобы я
оставался с мадемуазель Клод, к которой, должен признаться, я по-настоящему
привязался. Он иногда давал мне деньги, чтоб я мог с ней спать. Но потом он
понял, что я неисправимый развратник.
Я упомянул сейчас Таню, потому что она недавно вернулась из России --
несколько дней назад. Она ездила одна, Сильвестр оставался в Париже, чтобы
получить работу. Он окончательно бросил литературу и посвятил свою жизнь
новой Утопии. Таня хотела, чтобы я поехал вместе с ней в Россиию, лучше
всего в Крым, и начал там новую жизнь. Мы устроили славную попойку у Карла,
где и обсуждали эти планы. Меня интересовало, чем бы я мог там зарабатывать
себе на жизнь -- мог бы я, например, стать там корректором? Таня сказала,
что об этом я не должен беспокоиться -- работа непременно найдется, если Я
буду серьезным и искренним. Я попытался сделать серьезное лицо, но
получилось что-то трагическое. В России не нужны печальные лица, там хотят,
чтобы все были бодры, полны энтузиазма, оптимизма и жизнерадостности. Для
меня это звучало так, будто речь шла об Америке. Но от природы мне не дано
такого энтузиазме. Конечно, я не сказал об этом Тане, но тайно я мечтал,
чтобы меня оставили в покое в моем закутке, пока не начнется война. Вся эта
затея с Россией слегка расстроила меня. Таня пришла в такой раж, что мы
прикончили полдюжины бутылок дешевенького винца. Карл прыгал вокруг нас, как
блоха. Он достаточно еврей, чтобы потерять голову при мысли о России. Карл
требовал, чтобы мы с Таней немедленно поженились. "Сейчас же! -- кричал он.
-- Вам нечего терять!" Он даже придумал предлог, чтобы куда-то уйти на время
и дать нам возможность воспользоваться его кроватью. Таня тоже хотела этого,
но Россия настолько заслонила для нее все остальное, что она растратила это
время на разговор, отчего я стал нервным и раздражительным. Но, так или
иначе, пора было поесть и идти на работу. Мы забрались в такси на бульваре
Эдгара Кипе. Это был великолепный час для прогулки по Парижу в открытой
машине, а вино, которое булькало в наших животах, делало ее еще приятнее.
Для меня все это тоже было как сон: моя рука была под Таниной блузкой, и я
сжимал ее грудь. Я видел под мостами воду и баржи, а вдали Нотр-Дам,
точь-в-точь как на открытках, и думал о том, что чуть не попался на удочку.
Но даже пьяный я твердо знал, что никогда не променяю всю эту круговерть ни
на Россию, ни на рай небесный или земной. Стоял чудесный день, и я думал о
том, что скоро мы наедимся до отвала и закажем что-нибудь этакое,
какое-нибудь хорошее крепкое вино, которое утопит в нас всю эту русскую
чушь. С такими женщинами, как Таня, в полном соку, надо быть осторожным.
Иначе они могут стащить с вас штаны прямо в такси.
Теперь, когда Таня снова в Париже, когда у меня есть работа, когда
можно предаваться пьяным разговорам о России и еженощным прогулкам по
летнему Парижу, жизнь приняла приятный оборот. Я встречался с Таней почти
каждый день около пяти часов, чтобы выпить стаканчик "порто", как она
называла портвейн. Я позволял ей таскать меня в неизвестные мне места -- в
шикарные бары вокруг Елисейских полей, где звуки джаза и стонущие детские
голоса певцов исходили, казалось, прямо из стен, отделанных панелями
красного дерева. Даже когда вы шли в туалет, эта сочная вязкая музыка
следовала за вами, проникая через вентиляционные отверстия и превращая все в
какой-то сон, сотворенный из разноцветных мыльных пузырей. Пока Таня болтала
о России, о будущем, о любви и т.д., я часто думал о самых неподходящих
вещах -- о том, как бы я чувствовал себя, если бы мне пришлось стать
чистильщиком обуви или служителем в уборной. Наверное, потому, что всюду,
куда меня таскала Таня, было так уютно и я не мог представить себе, что
превращусь в трезвого и согбенного старца... нет, мне всегда казалось, что и
в будущем, каким бы
.оно ни было, сохранится та атмосфера, в которую я погружен сейчас, --
та же музыка, позвякивание стаканов и аромат духов, исходящий от каждой
соблазнительной попки и заглушающий обычный смрад жизни, даже тот, что
внизу, в уборной.
Как ни странно, бесконечное хождение по шикарным барам вместе с Таней
совершенно меня не испортило. Расставаться с ней было тяжело, это правда.
Обычно я заводил ее в маленькую церковку недалеко от редакции, и там, стоя в
темноте под лестницей, мы обнимались в последний раз. Она всегда шептала:
"Господи, что я теперь буду делать?" Таня хотела, чтобы я бросил работу
и день и ночь занимался с ней .любовью; она даже перестала говорить о России
-- ведь мы были вместе. Но стоило нам расстаться, как в голове у меня
прояснялось. Совершенно другая музыка, не такая дурманящая, но тоже
приятная, встречала меня, как только я открывал дверь. И другие духи -- не
такие экзотические, но зато ( слышные повсюду: смесь пота и пачулей, которой
пахло от рабочих. Приходя под хмельком, как это чаще всего бывало, я
чувствовал что теряю высоту. Обычно я направлялся прямо в уборную -- это
слегка освежало меня. Там было прохладнее, или, скорее, звук льющейся воды
создавал эту иллюзию. Уборная заменяла мне холодный душ, возвращала к
действительности. Чтобы попасть туда, надо было пройти мимо переодевавшихся
рабочих-французов. Ну и вонь же шла от них, от этих козлов, несмотря на то,
что их труд хорошо оплачивался. Они стояли здесь, бородатые, в длинных
подштанниках -- нездоровые, истощенные люди со свинцом в крови. В уборной
можно было познакомиться с плодами их раздумий -- стены были покрыты
рисунками и изречениями, по-детски похабными и примитивными, но в общем
довольно веселыми и симпатичными. Чтобы добраться до некоторых из этих
надписей, пришлось бы принести лестницу, но, пожалуй, это стоило бы сделать
-- даже из чисто психологических соображений. Иногда, пока я мочился, я
думал о том, какое впечатление вся эта литература произвела бы на шикарных
дам, которых я видел входящими и выходящими из великолепных туалетов на
Елисейских полях. Любопытно, так ли бы они задирали свои хвосты, если б
знали, что о них здесь думают? Наверное, они живут в мире из бархата и газа.
По крайней мере такое впечатление они создают, шурша мимо вас в облаках
благоухания. Конечно, кое-кто из них не всегда был столь благороден, и,
проплывая мимо вас, они попросту рекламируют свой товар. И, возможно, когда
они остаются наедине с самими собой в своих будуарах, с их губ срываются
очень странные слова, потому что их мир, да и всякий другой, состоит главным
образом из грязи и погани, вонючей, как помойное ведро, -- только им
посчастливилось прикрыть его крышкой.
Как я уже говорил, мои ежедневные шатания по барам с Таней не оказывали
на меня плохого действия. Когда случалось выпить лишнего, я засовывал два
пальца в глотку: у корректора должна быть ясная голова -- ведь для поисков
пропущенной запятой нужна большая сосредоточенность, чем для рассуждений о
философии Ницше. У пьяного воображение может разыграться самым блестящим
образом, но в корректуре блеска не требуется. Даты, дроби и точки с занятыми
-- вот что важно. Но они-то и ускользают от вас, когда голова не варит.
Время от времени я пропускал серьезные ошибки, и если бы я не научился с
самого начала лизать жопу главному корректору, меня бы давно уже выгнали. Я
начал разыгрывать из себя полного кретина, что здесь очень ценилось. Иногда
я подходил к старшему корректору и, чтобы польстить ему, спрашивал значение
того или другого слова. Мое единственное несчастье состояло в том, что я
знал слишком много. Это вылезало наружу, несмотря на все мои старания. Если
я приходил на работу с книгой под мышкой, он немедленно замечал это и, если
книга была хорошая, становился язвительным. Я никогда не хотел сознательно
его поддеть; я слишком дорожил своей работой, чтоб добровольно набрасывать
себе петлю на шею. Тем не менее очень трудно разговаривать с человеком, с
которым у вас нет ничего общего, и не выдать себя, даже если вы
ограничиваетесь односложными словами.
В результате я обзавелся небольшим неврозом. Стоило мне глотнуть
свежего воздуха, я словно с цепи срывался, причем тема разговора не имела ни
малейшего значения. Когда мы рано утром начинали путь на Монпарнас, я
немедленно направлял на нее пожарный шланг своего красноречия, и скоро от
этой темы оставалось одно воспоминание. Особенно я любил говорить о вещах, о
которых никто из нас не имел ни малейшего представления. Я развил в себе
легкую форму сумасшествия -- кажется, она называется "эхолалия". Я готов был
говорить обо всем, о чем шла речь в последней верстке. И вот что смешно: я
могу исколесить в воображении весь мир, но мысль об Америке не приходит мне
в голову. Она для меня дальше, чем потерянные континенты, потому что сними у
меня есть какая-то таинственная связь, но по отношению к Америке я не
чувствую ничего. Правда, порой я вспоминаю Мону, но не как личность в
определенном разрезе времени и пространства, а как что-то отвлеченное,
самостоятельное, как если бы она стала огромным облаком из совершенно
забытого прошлого. Я не могу себе позволить долго думать о ней, иначе мне
останется только прыгнуть с моста. Странно. Ведь я совершенно примирился с
мыслью, что проживу свою жизнь без Моны, но даже мимолетное воспоминание о
ней пронзает меня до мозга костей, отбрасывая назад в ужасную грязную канаву
моего безобразного прошлого.
Вот уже семь лет день и ночь я хожу с одной только мыслью -- о ней.
Если бы христианин был так же верен своему Богу, как я верен ей, мы все были
бы Иисусами. Днем и ночью я думал только о ней, даже когда изменял. Мне
казалось, что я наконец освободился от нее, но это не так; иногда, свернув
за угол, я внезапно узнаю маленький садик -- несколько деревьев и скамеек,
-- где мы когда-то стояли и ссорились, доводя друг друга до исступления
дикими сценами ревности. И всегда это происходило в пустынном, заброшенном
месте -- на площади Эстрапад или на занюханных и никому не известных улочках
возле мечети или авеню Бретей, зияющей, как открытая могила, где так темно и
безлюдно уже в десять часов вечера, что у вас является мысль о самоубийстве
или убийстве, о чем-то, что могло бы влить хоть каплю жизни в эту мертвую
тишину. Когда я думаю о том, что она ушла, ушла, вероятно, навсегда, передо
мной разверзается пропасть и я падаю, падаю без конца в бездонное черное
пространство. Это хуже, чем слезы, глубже, чем сожаление и боль горя; это та
пропасть, в которую был низвергнут Сатана. Оттуда нет надежды выбраться, там
нет ни луча света, ни звука человеческого голоса, ни прикосновения
человеческой руки.
Бродя по ночным улицам, тысячи раз я задавал себе вопрос, наступит ли
когда-нибудь время, когда она будет опять рядок со мной; все эти голодные,
отчаянные взгляды, которые я бросал на дома и скульптуры, стали теперь
невидимой частью этих скульптур и домов, впитавших мою тоску. Я не могу
забыть, как мы бродили вдвоем по этим жалким, бедным улочкам, вобравшим мои
мечты и мое вожделение, а она не замечала и не чувствовала ничего: для нее
это были обыкновенные улочки, может быть, более грязные, чем в других
городах, но ничем не примечательные. Она не помнила, что на том углу я
наклонился, чтобы поднять оброненную ею шпильку, а на этом -- чтобы завязать
шнурки на ее туфлях. А я навсегда запомнил место, где стояла ее нога. И это
место сохранится даже тогда, когда все эти соборы превратятся в