Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Пятигорский А.. Вспомнишь странного человека -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  -
и разжалась и выбросила их в смерть, кого почетными пенсионерами, кого военными преступниками, а кого и нобелевскими лауреатами, их выцветшие, перепутанные имена всплыли, как вешки, над мутными водами забвения, никого не предостерегая, ни о чем не напоминая. Михаил Иванович родился с именем, абсолютная неотменяемость и несменяемость которого была предопределена уникальностью обстоятельств его рождения. Единственному сыну в третьем поколении знаменитых богачей-самородков, еще в юности потерявшему отца, оставалось одно - выбирать из чего угодно и делать решительно что угодно. Но кроме его богатства было и то, что при любом выборе и в любой игре оставалось навечно отложенным основным капиталом: семья, состояние, страна. Игр тоже было три: просто игра - в рулетку, реже - в винт и покер, любовь и политика. В последней все много неопределеннее, чем в первых двух, и метафорой едва ли отделаешься, но посмотрим, у нас еще есть время. Но так ли уж его было много у него самого? Век торопил с предательством. Не тогда ли этот молодой человек принял три завета. Первый - парировать страсть к игре крайней скрупулезностью в делах. Второй - умерять влечение к женщине преданностью искусству. Третий - облагораживать политическую сумятицу верностью рыцарским идеалам невинности и чести. Спасла ли его от падения эта перевернутая брюсовская формула? Да и спасла ли от падения самого Брюсова его неперевернутая? Но, как заветы Валерия Павловича молодому поэту даже при их выполнении никак не могли гарантировать качества поэзии, так и заветы Михаила Ивановича себе самому не могли ему дать ни малейшей гарантии покоя или хотя бы, воли... В отличие от Поэта он редко разочаровывался. Совсем недолгой была его завороженность жизнью. Его имя не гремело, как имя Поэта, "в легком щелканьи ночных копыт", а трещало неотесанной доской по выщербленному полу амбара. [Когда в 1931 г. на приеме у князя Монако Михаил Иванович представил одного американского приятеля своей красавице-сестре, тот, думая, что она носит свою девичью фамилию, пожаловался, что как ни трудно эту фамилию произносить, ее написание (spelling) уж вовсе немыслимо. На что Михаил Иванович ответил: "Друг мой, забудьте о написании, а произношение очень простое - княгиня Лейхтенберг".] Так я ввожу Поэта. Посредством имени. Да, я просто не люблю всего этого - Поэта, жену Поэта, друзей Поэта, врагов Поэта, время Поэта. Без Поэта, однако, обойтись совершенно невозможно, так что, всякий раз пиша о нем, мне приходится проходить через стену собственной чуждости. Михаил Иванович Поэта любил. А в ранние годы очень любил. А когда совсем разлюбил, то произошло это в обстоятельствах, для него и Поэта (как и для очень многих других) столь крайних, что уж вряд ли могло иметь хоть какое-то значение для их жизни. А для смерти? Назвал ли один из них имя другого в свой смертный час? Пока же, в 1912-м, они почти не расстаются. Их отрывали друг от друга только срочные деловые поездки и простуды одного и зубная боль другого (аллюзия на "зубную боль в сердце" у Гейне или неосознанный параллелизм "физиологических" метафор у обоих?). Когда не виделись, то долго говорили по телефону и обменивались телеграммами. Атак Михаил Иванович неутомимо катал Поэта, одного или с Ремизовым, "на острова", "на Стрелку", ходили в оперу, на Станиславского. Еще - и это было отменно неблагодарным занятием - пытались встретиться с Глазуновым насчет постановки будущего балета (или оперы, или чего угодно) Поэта, "Роза и Крест". Возможно, что именно недоступность Глазунова, встретиться с которым было много труднее, чем с министром двора или обер-прокурором Святейшего Синода, предопределила последующее превращение либретто (теперь определенно - оперы) в пьесу, о которой необходимо было говорить. Точнее, обсуждая которую, они говорили и о другом, о себе, например. Еще точнее - о падении и поражении - последнее уже было "кларистически" сформулировано, Михаилом Ивановичем, во всяком случае. Поэт страшился угрозы падения и туманно заклинал будущее, предрекая радостные катаклизмы 20-х (как бы не так!). Михаил Иванович знал (уже тогда - не фантастично ли?), что дело, в первую очередь, в поражении. Что оно - не в угрозах и не в обещаниях того же будущего. Что уж лучше, даже жалуясь и отводя душу, помнить о поражении как об изначальном условии своего личного существования. И что падение - твой ответ, возможный, необязательный, на невыносимость страха поражения. В символистском ренессансе своей затянувшейся юности Поэт завысил свои ставки настолько, что не только друзья (которым виднее), но и он сам знал, что падение уже - факт. Обожаемая, как богиня, жена, была должна, вынуждена обернуться шлюхой, а была она просто дамой, играющей устало свою роль в невозобновленном спектакле. Поэтически рассеянная жизнь Поэта - человека по характеру нисколько не рассеянного, скорее аккуратиста и педанта - должна была оказаться систематическим блядством с нередкими срывами в тяжелое пьянство. В своей личной жизни (в другой - это вопрос особый) Михаил Иванович ничего не выдумывал ни о себе, ни, упаси Боже, о близких. Прирожденный финансист и почти профессиональный игрок, он не был склонен ни к завышению ставок, ни, менее всего, к символизации своих выигрышей или проигрышей. Его личная ситуация, "обратно симметричная" ситуации Поэта, не была им самим выдумана. Так случилось. В казино в Каннах в тот распроклятый вечер 8-го марта 1909-го он играл напротив своего кузена Андрея Рогастова. В части зала, отделенной от играющих кадками с пальмами и цветочными вазами, ходили парами и в одиночку красивые молодые женщины ("оранжерея самых дорогих проституток во Франции", - рассказывал мне Иван, передавая со слов отца эту историю). Женщина, стоявшая напротив их стола, была ослепительно красива. Она не нуждалась в паре. "Никогда ее раньше здесь не видел, - сказал Рогастов, - она на тебя смотрит. Сыграем - кто первый выиграет, с тем она сегодня и будет. Идет, Мишенька?" Выиграл Михаил Иванович. Продолжение этой более типичной по своему началу, чем по завершению, истории можно видеть в его намеках и полупризнаниях Поэту. (Иван считал, что тот выигрыш в казино обошелся отцу слишком уж дорого - проиграть было бы много выгодней.) Пьеретта родила ему дочь Анетту в 1912-м, а через пять лет сына Пьера. Но ведь ерунда все это! Так глава идти не может. Ни одного разговора интересного. Просто - хорошо документированная чушь. Тут, однако, не лишним было бы заметить, что мы-то Михаила Ивановича другим, то есть без этой чуши, никогда и не знали, ни в Москве, ни в Петербурге. Пока что он ездит в Канны, наезжает в Лондон, Христианию и Москву, где все более увлекается последней идеей Станиславского - об актере, которому дается канва, схема, ось сюжета пьесы, а слова и жесты он находит сам. Он даже почти решил поступить в его студию и звал с собой Поэта. В Петербурге он "грустный и расстроенный, - пишет Поэт матери, - это украшает его согласно обычаям христианского мира, в котором вот уже 1912 лет людей украшают главным образом неприятности". Поэт сам грустен и расстроен - в июле утонул Сапунов. В конце их решающей беседы Михаил Иванович сказал: "Я не понимаю людей, которые после "Тристана влюбляются". Поэт, по его собственному выражению, "споря, не спорил". Спорил, потому, что "...знал когда-то нечто большее, чем искусство, то есть не бесконечность, неведомо о чем, по ту сторону всего, а конец; не гибель, а полноту спасения". Не спорил потому, что то, что знал, потерял. Потому, что - пал. Теперь живет "...как художник... не тем, что наполняет жизнь, а тем, что ее делает черной, страшной, тем, что для меня отчаяние и ужас, а для других - радость..." Поэт не верил в изначальность своего падения; знал и... потерял. Было дано, потом отнято. Возможно, здесь не было проявлено снисхождения. Он и не просит снисхождения. Его мучает не потеря Светлого Знания, а его "новое" черное знание" ("...за бесконечностью искусства - черная бездна"). А Михаила Ивановича мучает его незнание. Никогда не знал ("Стена Незнания"). Хоть и предан одному искусству, не знает и искусства (Поэт - знает). Остается любителем с одной истиной об одном искусстве. А жизнь? Но в отличие от Поэта он никогда бы не согласился с тем, что она не оставляет ему выбора. Если ты можешь влюбиться после "Тристана", то Бог тебе судья. Но он сам видел "Тристана" десятки раз, а не только тогда, в 1906-м в Петербурге, когда премьерой дирижировал Направник и впервые встретились Кузмин и Сапунов. "Тристан" для Михаила Ивановича, как и для Кузмина, был ристалищем, битвой, всегда последней, между плотской любовью к женщине и любовью небесной. Очистительным ритуалом. "Тристан" - это проверка горящего в тебе огня противоборствующей силой водной стихии. Словом, или ты, "пробив лед", выйдешь "сухим из воды" (как кузминская форель), или тебя захлестнет волна низкой похоти. Ждавшая еще двадцать лет своего поэтического воплощения кузминская метафора оказалась полу метафорой: "вышедший" на Кузмина на "Тристане", Николай Сапунов утонул, катаясь в лодке с женщиной, в которую был влюблен, и с влюбленным в него Кузминым - поражение Кузмина, дерзнувшего отождествить любовь однополую с небесной. Кузмин, однако, был вполне самодостаточным и не нуждался в помощи сверхъестественных сил. Поражение не было для него проблемой. Он умер, сколь это ни дико звучит, победителем. Ни Поэт, ни Михаил Иванович самодостаточны не были. Встречаясь, они делились опытом поражения. Только к Поэту оно пришло после победы бескрылой, а Михаил Иванович нес его в себе вместе с несметным богатством, мечтой об искусстве и непреоборимой чувственностью. В отличие от Сапунова он был - и астрологически, и алхимически - человеком водной стихии. Часами плавал на спине, не выпуская изо рта сигареты. Теперь, разговаривая с Поэтом, Михаил Иванович хочет себя определить - вторая фаза в развитии их любви (первая - раскрыться, то есть устранить предел, границу между собой и другим). Когда же сближение дошло до "мой дорогой" и "крепко Вас целую" (в телеграммах из Канн, Парижа и Лондона), то настало время объяснить Поэту свою отграниченность от многого того, с чем Поэт жил и чем он в некотором роде и был. Со всеми своими двадцатью пятью социальными, коммерческими, эстетическими и так далее ликами, Михаил Иванович был натурой гораздо менее интровертной и замкнутой, чем Поэт. Да, как и Поэт, просыпаясь в простуде, кори, гриппу или просто так, он был в ужасе от наступившего дня. Но уже выпив первую чашку кофе и поцеловав сестер (и мать, если в Каннах), он легким шагом проходил по паркетам и коврам сегодняшнего дня вместе с парившей над ним мечтой о легкости. У Поэта не было ни легкости, ни мечты о ней. Он никого не целовал с любовью. Любил всегда - тяжело, как тяжело и пил. Тяжело выносил себя наружу, перед другими, даже самыми близкими - чтобы освободиться, а не определиться. У Михаила Ивановича определенность была платой за легкость. Он говорит Поэту о любви к сестрам и матери и о страсти (не называя имени), превратившей его семейную жизнь в одну большую неприятность. О других неприятностях (тоже без имен и обстоятельств) - непоправимых. Теперь, продолжая жить, он и "...задвигает некоторые дверцы с тем, чтобы никогда не отпирать; если отпереть, только одно остается - спиваться. Средство не отпирать, одно - не оставлять свободных минут в жизни, занять ее всю своими и чужими делами". Поэт начинает понимать, что только что основанное Михаилом Ивановичем издательство (через неделю освящение и молебен) - не "детище" его, а одно из его "чужих" дел. Им, Поэту и ему, надо уйти от "своих", от "своего", от "все о себе", от вечной первой мысли, когда просыпаешься. Михаил Иванович очертил вокруг себя "магический круг чуждости": Брюсов не поэт; Бальмонта не знает; у Белого глаза юркие (хотя "Голубь" ему очень нравился); в русских нет своего достоинства (то же и евреи); во всем, как и в поэзии, бездна эгоизма и самопотакательства. И еще - хроническая мания величия. Всегда отождествление себя с великой целью, великой идеей или, хуже всего, с великим страданием. Русский не способен понять, что страдание, великое или какое угодно, - просто оплата текущих расходов. На долги не жалуются - их платят. И неоплатные в том числе: тогда умираешь в долгах (он опасался, что с ним так и случится). Оттого читать ну, Леонида Андреева, например, так противно. Бродячая Собака вызывала у него такое же отвращение, как и бордели в современной русской литературе. Бордель сам по себе не плох и не хорош, но не надо совокуплять его с искусством (в этом даже Поэт был с ним согласен). Но самое страшное - религия "этих людей". Снова и снова повторяя, "я нерелигиозен", Михаил Иванович расчищал "нейтральную полосу" между собой и ими, даже Поэтом. Как человек масонски-рациональный он скорее предпочитал прозрачный имморализм Кузмина туманности религиозных подтекстов символистов (слишком уж свальным грехом отдает) и вульгарному богостроительству начала века: истинное искусство не знает другой религии ("в нем спит религия", - замечает Поэт). Странный был у них обмен. Поэт жалуется: "Роза и Крест" почти закончена, а конца судьбы Бертрана он не знает. Да и вообще, трудно разобраться в "спутанном символизме" пьесы. Михаил Иванович пьет чай с Поэтом (вместе они, кажется, никогда и не пили ничего другого) и рассказывает о своих "Розе и Кресте" - символах духа, не "спутанных для красы" (то есть искусства), а соединенных в одно в сердце рыцаря, как соединены в одно счастье- несчастье-радость-страдание в сердце Каэтана. Сапунов не выжег огнем духа страсть к женщине, и его огонь загасила волна стихии. Поэт и не мог знать "конца" Бертрана, потому что он не хотел знать свою смерть. Каэтан, сухой и легкий, поет свою песню и уходит, а не умирает. Это Поэту от Михаила Ивановича - роли на выбор. Поэт выбрал Бертрана и умер, а Михаил Иванович ушел. Ему было тяжко среди "своих" Поэта, составлявших как бы свой орден. Он не хотел никаких "как бы", видя в них готовность к смешению ("опять охотники до свального греха"), к той слащавой неопределенности, которая была приманкой в их искусстве и религии. У него был свой орден, а не "как бы" орден. Друзья его были только личные, не по кругу или среде. Его тошнило от русской интеллигентской идеи, где "личное" и "общественное" всегда в мутной смеси, и он считал, что Поэту недостойно быть одним из "них". Скучно. Ну, в самом деле, сколько можно говорить о том, что и так говорено - переговорено? Но ведь и интересно. Как один из вариантов той философии начала века, которая рефлексом - неважно, положительным или отрицательным - живет во мне и сейчас, в самом его конце. Но отчего же, все-таки, скучно так все получается? Да потому, что жалко мне его, Поэта. Все у него как-то не так выходило. Ну возьмем такой случай. Идет он со Стрелки домой, пьяный. Холодно. Извозчиков нет. Шатается даже. Навстречу девица идет. Ну, вполне. Он ей, барышня, вы не заняты? А она: Боже, неужели вы меня не узнаете? Он, да где, говорит, мне вас узнать, когда столько вас было. А она губку закусила, отвернулась и прочь пошла. Или еще. Идет раз к опере, певицу, с которой у него роман был, встречать после представления. Подождал. Вышла. Вы - говорит - так восхитительно пели сегодня, как никогда. А она ему, куда, говорит, пойдем-то? А он: у меня нельзя - говорит - жена дома, да и мать вчера с дачи возвратилась. А у вас нельзя? - Да какое там, у меня муж-то в опере был, поди сейчас-то уже успел до дома на извозчике добраться. Сложная была у Поэта семейная жизнь. Трудная. Да и у Михаила Ивановича жизнь была не один сахар. Едет раз из Берлина. В спальном вагоне. Устал страшно и, разумеется, наивно предполагает просто лечь спать. А тут в купе входит - кто? Белый, конечно. Какое счастливое, говорит, совпадение. Вы и я - полюса двух мистических сил. Каких - сами знаете. Это-то уж, безусловно, карма. А как, кстати, с моей книжкой? Ведь замечательно, правда? Нет, я не о денежной стороне, но все же, знаете ли... Да нет, нам с вами не об этом сейчас надо говорить, а о главном. Единственном. Глазами не видимом. А у того-то глаза уж вовсе смыкаются и видеть решительно ничего не желают. Да завтра с утра аудиенция и сразу же совет в Дирекции Императорских Театров. А вы говорите - миллионер. У миллионеров тоже не все устроено бывает. Но вернемся к Михаилу Ивановичу. С Пьереттой разделаться невозможно и он постоянно ездит в Канны. Зато Станиславского разлюбил решительно и больше не ездит в Москву на спектакли Художественного. В его думанье и чувстве к Поэту накапливается все больше "нет". Чем дальше вверх, тем меньше вариантов. Как в "Розе и Кресте", только два - Бертран и Каэтан. Заканчивая пьесу, Поэт видит, что Бертран получился немного вульгарным, но он ведь и должен таким быть. Михаил Иванович видит, что его история с Пьереттой - вульгарный водевиль, который ему, рафинированному меломану и вагнерьянцу, придется досмотреть до конца, с полной оплатой ангажемента и царскими чаевыми билетерам. Но и здесь опять расхождение с Поэтом, раз уж так случилось, то это - твое. Поэт сам выбрал Бертрана (и революцию - забегая вперед). А он в пьесе Поэта выбрал Каэтана (и Пьеретту - глядя назад). Поэт заплатил много дороже, но это - уже задним числом. Он Поэту: "Я человек совсем частный. В мои дела втянуто множество людей, но за них я не отвечаю. Отвечаю только за самых близких, ну и за себя, как могу. Вы боитесь кары и призываете ее на ваши головы. Но Бог вам судья, призывайте, если хотите, но только на свою. Да и то, знаете, даже если это ваше личное дело, неудобно как-то. Любое дело нуждается в споспешествовании. В умилостивительной жертве, на худой конец. А вы сразу с искупительной начинаете". Михаил Иванович видел зло как изначальное, всегда тянущееся за ним в настоящее. Эсхатология, как и космическое самоощущение, в нем полностью отсутствовали. Он был человеком своего микрокосмоса. Поэт все меньше любит свою пьесу ("язык суконный, с души воротит"), и все больше - "Петербург" Белого ("Есть такие места... что все становится иным... даже неудачное, до и после них в книге..."). Уговаривает Михаила Ивановича печатать роман, тот пожимает плечами - не слишком ли много "скрытых смыслов"? Все время приходится "отделять идеи от вещей", как будто Белый стыдится ясности. Он заставляет Поэта дописывать и переписывать пьесу. Странное времяпрепровождение, мучающее одного и слегка забавляющее другого. Поэт огорчен и жалуется: "Все, что мне говорят все мои, я говорю Михаилу Ивановичу... потом это возвращается ко мне от него... моими мыслями и словами". В конце февраля 1913-го Поэт рассказывает ему о критской культуре 2-го тысячелетия до н. э. и резюмирует: "Там было все правильно, кроме основного". Михаил Иванович недоумевает, дескать, если смотреть на это, как сделанное для кого-то, то как мы можем знать? Поэт в конечном счете согласен: все дело в "для". Для народа, для vulgus'a - не знать этого и есть заблуждение и трагедия людей искусства. Михаил Иванович, как всегда, пожимает плечами, ну какая уж там трагедия. Так беседуют два молодых человека. У всякого искусства два лица. Одно внутрь, другое - наружу. О критском мы знаем только то, что наружу, да и то, едва ли. Свое мы можем видеть и изнутри, - пока видно. Михаил Иванович хочет, чтобы в "Розе и Кресте" все было страшно - "действительность 14-го в. опережала воображение", искусство 20-го опережает действительность. Великие артисты - ты им смотришь в глаза, а там отражается... другой. Такой и Дягилев, который ходит "не один", такие же... "из массы народной", Шаляпин с Алексеем Максимовичем. И тут же рядом два чистых гения - Нижинский и Стравинский. Да, Дягилев "все устрои

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору