Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
что не решился Антон Антоныч. Он рассматривал
какие-то виды Канады в продолговатом замасленном альбомчике, но трудно
как-то было перелистывать: руки дрожали; он сердито стискивал их, заставлял
быть прежними руками, а они непослушно дрожали. Сидела напротив матушка с
тупым, незрячим лицом, пробивались сквозь шторы желтые лучи, дрожали руки -
так минут десять. Отворилась дверь, вышел священник, взлохмаченный, с
испариной на лице. Показался доктор в дверях:
- Следующий!
Поднялся и вошел к нему Антон Антоныч, и с какой-то странной
мальчишеской робостью он смотрел на доктора, и взгляд у него стал, как у
ребят, - упорный и острый. Захватил, точно зачерпнул его сразу всего
глазами. Худ, костляв, черен, выбрит, как актер, курнос, веки не по глазам,
коротки, как у зайца, отчего выпучены влажные глаза, губы толсты, череп
откинут и гол, суетятся руки в рукавах белого халата, и, когда говорит он,
глухо бубнит скороговоркой: бу-бу-бу.
И сразу же все, как в суде: имя? Занятие? Сколько лет?.. И все это
вписывал он в толстую книгу, бойко скрипя пером.
Первый доктор, который подошел так близко к нему, так вплотную, -
где-то далеко от него жил, учился, лечил кого-то, но, должно быть, было
назначено так, чтобы он сказал что-то важное о его заболевшем теле, именно
он, такой, какой есть, - бритый, губастый, курносый, с короткими веками... И
вот он осмотрит его и скажет.
В кабинете стоял шкаф с блестящими строго сквозь стекла приборами, на
столе лежала черная трубочка стетоскопа... Вспоминал Антон Антоныч ночь в
номере, припадок болезни, писк котенка, свою покинутость, брошенность, жаль
стало себя, отвечал подробно, как заболел он, и рассказал о суде. Доктор
хотел узнать, отчего умерли его отец и мать, - этого он не знал: без него
умерли, - но о своей болезни он вспоминал все, точно кто-то в нем жил
незаметно, и отмечал даже дни, когда было лучше, когда хуже.
- Водку пьете? - спросил доктор.
- Да, пью... ну да, пью... Кто ж ее и не пьет?
- Нельзя вам, - строго сказал доктор.
Все время он смотрел на него длинно, по-жабьи, а спрашивал коротко:
бу-бу.
- Нельзя?.. Да я и сам замечаю, признаться, что мне от водки хуже...
Что ж это за болезнь такая есть, доктор? - спросил Антон Антоныч вкрадчиво,
как ласковый мальчик.
- После еды больно? - спросил доктор. - Сердце здоровое?.. Разденьтесь.
И потом он долго выстукивал его, заставлял глотать и слушал; потом
приказал разинуть рот, объяснил, как держать голову, и, точно
шпагоглотателю, ввел ему в глотку длинный зонд, от чего стало внутри больно
и трудно, и, вынув его, ни о чем уже больше не спрашивал. Вписывал что-то в
свою книгу, а Антон Антоныч вытирал проступившие от усилий слезы и думал,
что вот он теперь знает о нем все. Осмотрел Антон Антоныч его снова,
тщательно, точно боясь пропустить хоть одну точку, и спросил так же, как
прежде:
- Что ж это за болезнь может быть такая, доктор?
- Болезнь?.. - Доктор посмотрел на него искоса, и заметил Антон
Антоныч, как левый глаз его задрожал вдруг часто от внезапного тика, и
слезливым каким-то стало все бритое худое лицо, и чтобы скрыть это,
отвернулся доктор, потом, оправившись, сказал строго:
- Болезнь серьезная...
- А-а?.. Вот! - удивился Антон Антоныч и тут же добавил: - Ну да,
конечно ж серьезная, как она мне дыхать не дает, - это я и сам вижу... а...
как же она...
- Порошки будете принимать, - перебил доктор. - Кислого нельзя,
горячего нельзя, ни водки, ни пива нельзя...
- Да-а?.. Ну, так, пожалуй, ничего и не останется?.. Что же можно в
таком случае?
- Молоко можно, яйца, мясной бульон... - говорил доктор убежденно,
рубил отрывисто и уверенно, точно бил палочкой в барабан: нет музыканта
уверенней барабанщика. Прописал какое-то вино, которое нужно было пить
чайными ложками.
Но все, что говорил он, было не то, что хотел узнать Антон Антоныч.
Нужно было узнать только одно: как называется болезнь и насколько она
опасна; поэтому он спросил:
- И так что при таком лечении когда же приблизительно я должен быть в
своем виде?
- Это... трудно сказать когда, - ответил доктор.
- Да вы... Да режьте ж правду-матку, не бойтеся! - раздраженно крикнул
Антон Антоныч.
- А вдруг зарежешь? - спросил доктор, не улыбнувшись, и добавил: - За
границей вам могут операцию сделать, у нас - нет.
- А если не сделать операции, тогда как? - упавшим голосом спросил
Антон Антоныч.
- У вас опухоль в пищеводе, - сказал доктор. - Эта опухоль может
рассосаться.
- Как так?
- Уничтожиться от лекарств, поняли?
Антон Антоныч посмотрел на него внимательно и понял, что он знает о нем
что-то важное, но не скажет ему, - ему, которому это больше всего и нужно
знать, - вдруг не скажет. И чтобы обидеть его, он спросил, насколько мог
ядовитей и задорней:
- А вы сами у кого лечитеся, господин доктор? Или тоже и вам, может
быть, за границу нужно? - и намеренно несколько раз подмигнул он левым
глазом, чтобы показать, как дергался у него этот глаз. И приятно было видеть
Антону Антонычу, как покраснел и еще больше выпучил глаза доктор и открыл
рот, обнажив зубы с белыми деснами.
- Это... что значит? - спросил доктор.
- Нет, а все ж таки? - неожиданно весело сказал Антон Антоныч и
добавил: - И не такой уж вы богатырь телом, совсем даже нет, можно
сказать!..
Доктор дождался, когда Антон Антоныч уплатил ему за визит и взял
рецепты, и так как больше не было никого в приемной, сам вышел провожать его
в переднюю, и здесь, в полутемной, узенькой комнате, стоя лицом к лицу с
ним, спросил, стиснув зубы:
- Вы здешний?
- Нет, - ответил Антон Антоныч, - проезжий.
- Приезжий?
- Про-езжий... проездом я здесь, так как дальше еду, - ну?
- Ваша болезнь...
Остановился и стоял, курносый и загадочный, с сумеречной зеленью на
лице.
- Ну? - спросил Антон Антоныч.
- Называется - рак пищевода... Если вам так сильно хочется это знать -
так вот! - и, оставив Антона Антоныча на пороге, задом вошел в дверь -
безволосый, худой, пучеглазый и весь белый, как смерть.
Через день получил Антон Антоныч телеграмму от Елены Ивановны о том,
что приговор суда кассирован сенатом, и, обрадованный и возбужденный, он тут
же выехал в Анненгоф.
По дороге, в крупных городах, мимо которых ехал, он заезжал еще к трем
врачам, и уже научился глотать длинный зонд и всех просил резать
правду-матку. Никто не утешил; говорили уклончиво; прописывали порошки,
капли, вино, которое нужно было пить ложечками после еды; и Антон Антоныч
добросовестно ходил с рецептами по аптекам и в назначенные часы принимал
лекарства.
Когда Фома, выехавший встречать его на станцию, увидел его, он удивился
простодушно вслух:
- Чи вас там кормили плохо, барин? Да и похудели ж, страсть!
"XXV"
В октябре был назначен пересмотр дела при новом составе судей, но Антон
Антоныч не мог уже снова поехать в тот город с широкими улицами, круглыми
базарными площадями и садом, где переплелись бесчинно тополи с белой
акацией. Он и по комнатам дома ходил уже медленно, осторожно выдвигая и
неуверенно ставя ноги. Серые глаза впали, сухо блестели, стали большими и
тонкими, обозначились скулы острыми маслаками, втянулись щеки; здесь и там -
одна, другая, третья - высыпали четкие, как дороги зимой, морщины; и
сгорбленный, непонимающий, притихший, глядя на свои желтые, высохшие
длиннопалые руки, удивленно говорил Антон Антоныч:
- Как... Иван Грозный!.. А?.. Как... хвощ!
И голос у него стал глуше и короче.
Приезжал иногда доктор из Нейгофа - плотный квадратноголовый немец
Клейн. Входя, методично каждый раз снимал очки, протирал их платком,
медленно надевал снова и потом, неотрывно и тяжело глядя прямо в глаза
Антона Антоныча, спрашивал его спокойно:
- Ну-те-с... как же с нами?
В первое время Антон Антоныч рассказывал ему о своей болезни долго и
подробно и жадно ловил те немногие слова, которыми перебивал его он; потом
как-то ясно увидел, что доктору все равно: может быть, он, когда смотрит на
него, считает, например, сколько дней в пяти годах или сколько минут в
десяти сутках. Смотрел он мутно, уши у него были завороченные, мясистые, нос
коротко обрубленный, наискось, усы - рыжие, жесткие, редкие. И потом уже
совсем не мог выносить Антон Антоныч запаха сыромятных кож, который шел у
него изо рта, и молча глядел на него откровенно ненавидящими глазами.
В его комнате стол и подоконники были уже густо уставлены пузырьками и
желтыми сигнатурками и без них, коробочками разных величин и цветов,
жестянками - высокими, щеголеватыми, круглыми и низенькими, плоскими. Во
всем этом он доверчиво искал прежнего себя, такого недавнего себя - Антона
Антоныча, того, который работал, который мог спать в седле, на лошади,
который, когда шагал по земле, - земля гудела... В солнечные дни лучи сквозь
окна дробились на них лукаво и весело, и были даже как-то растрепанно
красивы они, эти пузырьки и жестянки, но в комнате от них плотно стоял
тоскливый больничный запах.
Появилась у Антона Антоныча странность: он подолгу стал простаивать
перед зеркалом и серьезно следить за своим лицом, за каждой складкой, за
каждой морщинкой, за каждым волосом на лице; и случалось, что обманывал
себя, уверял себя, что с лицом ничего не случилось, что оно такое и есть,
как было: оно всегда было худощавым. Снимал рубаху, со всех сторон
осматривал впавшую грудь и руки и тоже, привыкший уже к их теперешнему виду,
находил, что почти ничего не случилось: и грудь и руки те же.
Одеваться он стал подолгу и очень тщательно: надевал сюртук, цветные
галстуки, по жилету распускал и справа и слева золотые цепочки часов и, так
одетый, глядел в окна, где синели суровые холодные лесные дали, занавешенные
осенним дождем; потом осторожно ходил по комнатам, потом опять глядел в
окна. К одному окну вплотную подходила темною мягкою хвоею та лиственница,
на которой жили белки, - за ними следил Антон Антоныч; из другого окна было
видно конюшню - следил горячими глазами, как выводил лошадей Фома, и когда
замечал что-нибудь, - стучал в стекло пальцем и кричал: "Т-ты,
разбойник!..". Но за двойною рамой ни стука, ни крика не было слышно.
Случилось - проворовался Григорий. До двух тысяч, которые думал он
скопить, не хватало всего только ста семидесяти рублей, и когда послала его
Елена Ивановна с каким-то большим платежом в город - он не удержался:
отложил эти сто семьдесят рублей и внес в банк, и потом спокойно, точно
уверенный в несомненной правоте своей, описывал Антону Антонычу, как он
выронил в вагоне деньги, рассказал подробно, какого цвета была бумажка, в
которую завернул он сто семьдесят рублей, и в каком кармане были у него
остальные деньги, как он хватился пропажи и сколько времени искал, и почему
найти было невозможно. Сутулясь, мигал белесыми ресницами и просил прощенья.
Долго смотрел на него Антон Антоныч, брезгливо качал головой, пощупал левой
рукой свою правую руку и, наконец, сказал тихо:
- Чтобы это ты последний раз терял деньги! Абы ты никогда больше не
смел их терять, - слышишь?.. Ступай!
Как-то раз в воскресенье пришел не бывший с весны Тифенталь, и Антону
Антонычу было приятно это, и, вспоминая, как он выпроваживал его с фонарем
весною, он говорил ему виновато:
- Вы меня простите, голубчик, шо я тогда так.
- Ну-у, мы-то с вами друзья-то ин-тимны, - успокаивал его Тифенталь.
Он просидел час, говорил с ним о своем ревматизме и об его болезни, все
удивлялся, хлопая себя по бедрам, как это могло случиться, что заболел Антон
Антоныч, и так твердо был уверен, что это скоро пройдет, что и Антон Антоныч
поверил, и весь этот день было ему лучше.
Потом Тифенталь стал приходить чаще, сидел, удивлялся, вспоминал о
прежней кипучести его, предсказывал, когда он выздоровеет вполне: в апреле,
когда зима "фьють-то, - пошла вон!" И все улыбался, кося глазами, и что-то
уж очень часто начал повторять свое новое "Ну-у, мы-то с вами - друзья-то
ин-тимны!.."
Иногда спрашивал Антон Антоныч, что с детьми и как учатся. Елена
Ивановна отвечала, что все здоровы, учатся, обещали приехать к Рождеству.
Скрыла от него, что стал уже юнкером Сезя, что веселый Кука проиграл в карты
несообразно большую сумму и писал в Анненгоф отчаянные письма, а Леша
содержал какую-то бойкую вдову с двумя малышами.
В пище стал страшно разборчив Антон Антоныч. Какой-то питательный суп,
прописанный Клейном, приводил его в ярость.
- Ну, этого ж супу, - говорил он, - если б попадья его поела только, -
бросила б она попа да перешла бы до раббина...
Просил, чтобы сделали паприкаш из красного перца:
- Венгры как надуются того паприкашу, так идут вон каки красны, как
медь, как ог-гонь, - камни стогнут!.. А сила такая, - змея перервет руками
на части: вот кушанье!
Но и ложки не мог съесть, когда сварили паприкаш: обожгло, - и застонал
от боли.
Таял на виду у Елены Ивановны. Все глубже уходили глаза в орбиты, все
тоньше становились пальцы, и девичий браслет уже не был бы узок для его
запястья. И, глядя подолгу на себя в зеркало и слушая подолгу свою боль,
говорил иногда Антон Антоныч:
- То не волк выдумал и не вол сказал, а все добрые люди: не те черви
важны, что мы их зъедим, а те важны, что нас самих будут исты... то уж
верно!
И когда выпал первый снег и прянул в глаза яркими на солнце извивами,
полотнами, пятнами, и заиндевели и поднялись отовсюду, как розово-синие,
легкие горы, леса, Антон Антоныч почувствовал в первый раз холод, - не тот
прежний зимний холод, от которого крякали бревна изб, а на душе было
радостно и в теле крепко, а другой, новый, откуда-то изнутри идущий. Точно
только этого снега он и ждал, чтобы выйти. Он медленно пополз по всему
ссохшемуся телу Антона Антоныча, окостенил ноги, и они стали какими-то
ненужными, тяжелыми... Лежал в постели под толстым одеялом Антон Антоныч и
следил тревожно, топят ли печь. Дашка приносила огромные охапки смолистой
сосновой щепы, и целый день, треща, горело в камине, и в комнате было душно,
как в бане, но Антон Антоныч, останавливая на лице Елены Ивановны новые уже,
кроткие и горькие глаза, говорил капризно и покинуто:
- Нюся... Ты, кажется так, хочешь меня заморозить, Нюся?
Была ночь.
Еще с вечера стало казаться Антону Антонычу, что он оглох, - так около
него сделалось тихо.
Тяжело ступая по половицам, подходила к его постели Елена Ивановна, но
казалось, что где-то очень далеко и очень легко, еле заметно, она ходила;
Дашка топила камин и убирала в комнате и подметала пол, стуча щеткой, но
расплылась она и тоже уплывала куда-то сквозь стены, далеко и просто, без
всяких движений, как ястреба в небе, и уплывал так же доктор Клейн с его
искусственным питанием и морфием от режущих болей.
В огромную какую-то даль уходя, - ушла вся тягота земной жизни. Только
как будто легкие паутинные нити оставляло после себя одно, и другое, и
третье, и прежде никак нельзя было смешать одного с другим, и в том, чтобы
не смешивать, заключалась вся работа жизни, а теперь протянулись от всего
одинакие, все легкие, все тонкие паутинки, и различать уже было нельзя.
Снаружи эта ночь была месячная, светлая без конца, снежно-синяя и вся
тихая насквозь, от земли под снегом до неба под звездами, и, должно быть,
какими-то неведомыми путями эта светлая тишина и вошла в комнату, где умирал
Антон Антоныч. Комната была высокая, с тяжелым, украшенным лепкой потолком;
стены - гладкие, зеленоватые, с круглыми бликами от масляной краски; и
потолок и стены были прочные, как все в Анненгофе, но теперь рассквозились
они как-то со всех сторон, и уже точно не в комнате, а на земле, на голой
земле под голым небом голый лежал Антон Антоныч.
Летом на лесных тропинках иногда стадами стоят в воздухе продолговатые
желтые мухи, упрямо и просто стоят, как рыбы в воде в жаркий полдень.
Подойдешь к ним, - они вдруг разлетаются быстро, посверкивая крылышками, и
опять сходятся в стаю в двух шагах впереди, и опять стоят неподвижно.
Вот такие мухи густою стаей окружили, казалось так, Антона Антоныча -
упрямые, спокойно любопытные, прозрачнокрылые желтые мухи, и он, медленно
подымая бессильные тонкие руки, отгонял их. Разлетаясь в стороны, они
казались голубыми, - сверкали голубыми яркими круглыми пятнышками, как
кусочки неба сквозь листья, - но недолго: сходились снова желтым стадом, и
снова медленно подымал он руки и отгонял их прочь. Высоко поднять рук он не
мог - водил ими около рубахи, иногда цепляясь пальцами в ее складках.
Что стояли около Елена Ивановна и Дашка, - он не видел; но они
смотрели, как он двигал руками, и шепотом сказала Дашка:
- Обираться начал.
- А? - спросила Елена Ивановна.
- Барин... обираться начал, - испуганно повторила Дашка,
перекрестилась, и темные глаза ее заволокли слезы.
Зажгли лампадку, зажгли восковую свечу у изголовья.
А Антон Антоныч уже ловил вожжи. Мчалась без пути и дороги горячая пара
стоялых вороных жеребцов в дышле... Да осадить, осадить же их, натянуть
вожжи так, чтобы рты им, зверям, порвать удилами!.. Все собирал концы вожжей
Антон Антоныч, концы новых вожжей, плюшевых, желтых, с синими помпонами...
Скользили концы, выпадали из рук, не мог собрать.
Сезя приехал к ночи, сказал, что Леша и Кука не поспели на поезд,
приедут следующим, завтра в обед. Ловко сидел короткий мундирчик на Сезе, но
снял он его, приехав, надел старую студенческую тужурку и, так одетый, вошел
к отцу.
Не узнал уже его и в тужурке Антон Антоныч. Открытыми серыми глазами
смотрели они друг на друга, и Сезя видел сквозь расстегнутую рубаху
подымавшуюся с шумом костистую темную грудь, видел беспокойные руки, и
острые маслаки скул, и ненужно отросшие лохматые, мягкие седые усы, но Антон
Антоныч не видел Сези.
Видел мух, вожжи, и потом, как с высокой горы, сыпались мелкие камешки,
желтые и синие, как водяные струйки в водопаде... Да это ж гравий, да
набрать его сколько там есть подвод свободных... это - в бетон... это - все
дорожки около дома усыпать, чтобы не было грязи осенью... Сыпались камешки,
как град, и, ударяясь о выступы, вспыхивали голубыми искорками, и все
протягивал вперед руки Антон Антоныч, набирал полные горсти и бросал вниз, а
куда падали вниз они, как глубоко - не было видно.
И потом опять жаркий полдень и пестрые тропинки в лесу, и потом опять
кружились желтые мухи с голубыми взлетами, и мохнатились синие помпоны на
желтых вожжах.
И когда стало так тихо в комнате, точно сошлась, наконец, со всего
Анненгофа и со всех лесов кругом многоверстная, густопахнущая смолою тишина,
- глубокой ночью в третьем часу девятого декабря умер Антон Антоныч.
Приехавшие в этот день Леша и Кука увидали его желтым, твердым и
неподвижным.
Хоронили его в том самом парке, где была уже могила застрелившегося
барона, только ближе к дому и среди елей, еще более высоких и спокойных.
Пришел Тифенталь; приехал Подчекаев.
Подчекаев прикладывал руку к сердцу и, обращаясь к Елене Ива