Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
это гардеробу будет!.. Нет, пусть уж тогда врозь живут, а
то поссорятся...
И она машет руками и вся грузно колышется смеясь. Когда же уходит к
себе в спальню, то там меняет свою брошку - золотую завитушку с бирюзою - на
другую, в виде бабочки с алмазными крыльями, накидывает на плечи косынку из
козьего пуху и чуть-чуть прыскает на платье гелиотропом из забытого
граненого флакона.
А потом маленький Никаша, круглый, глазастый, тонконогий мальчик, в
бархатной синей курточке и в стукотливых сапожках, повисает, перегнувшись,
на одном из мощных колен Елены Ивановны и говорит твердо:
- Тетя, ты зачем надулась духами? У тебя под мышками пот?
Приходит Антон Антоныч с Подчекаевым. Завтракают шумно. Подчекаев сидит
рядом с женой, семейно хлопает ее по спине и шутит:
- Жена моя единоутробная!
Марья Петровна привычно краснеет, извивает плечи и шею и отвечает
грозя:
- Погоди, рожу тебе двойню - двуутробкой буду.
Подчекаев притворно пугается:
- Боже тебя избави, - двойню!.. Боже сохрани!.. Прокляну и брошу.
А Елена Ивановна вставляет сияя:
- Неправда, будете очень рады... Вы детей любите, это уж по глазам
видно... И кто не любит детей, - тоже видно: этого не скроешь!
Когда говорит что-нибудь Елена Ивановна, то говорит веско и убежденно,
всю свою сельскую неторопливость вкладывая в каждое слово; от этого кажется,
что слова ее похожи на ее тяжелый спокойный двойной подбородок.
Антон Антоныч пьет потому, что "навага плавала и свинья - матери ее
черт - должна когда-нибудь плавать"! Пьет и Подчекаев, вспоминает Кавказ,
где он когда-то служил, и поет "мравал жамие". Марья Петровна видит, что у
него мутнеют глаза и нависают верхние веки, и шепчет:
- Офонареешь, не пей больше.
- Я? Офонарею? Ни за что! - бодрится Подчекаев и объясняет: - Это у нее
есть брат, мой шуряк, Василий, - тот фонареет: напьется, станет к стене и
стоит, как фонарь... долго... целый час... ей-богу!..
Даже Никашу заставляют пить вишневую наливку, чтобы приучался с малых
лет к вину и не вышел пьяницей, когда вырастет. Потом его упрашивают спеть,
и он выходит, храбро стукает каблучками, кланяется и, старательно фальшивя,
поет:
Бросьте ваши шалости,
А не то как раз
Я без всякой жа-алости
Расцелую вас!
Антон Антоныч хохочет, подкидывает его к потолку, тормошит, щекочет и
целует.
Но когда ложится спать Подчекаев, когда утихают потолки и стены высоких
комнат, когда Дашка убирает посуду, выносит самовар, звякает стаканами,
Антону Антонычу начинает казаться, что Подчекаев, и Веденяпин, и тот,
который продавал ему Анненгоф, как-то расплывчато, неясно похожи друг на
друга и еще на кого-то четвертого, на кого - неизвестно. И появляется
откуда-то жалость, невнятная, странная жалость к себе, только к себе, к
своим рукам, к каждому из пальцев, на которых такие привычные, круглые свои
ногти... Откуда она, эта жалость, не может понять Антон Антоныч.
Вечером, когда встает Подчекаев, играют в "тетку". Больше всех
волнуется, и оживлена, и спорит, и горячится Мария Стюарт. Только и слышен
ее ликующий голос:
- Бейте-бейте, не стесняйтесь!.. Вот у вас и штраф: ставьте пять
наверх... Нет-с, моя взятка законная, пожалуйста!.. Ну на что вам туз?
Сбросьте туза... Ха-ха-ха... - штраф!
После шести часов игры она выигрывает у Антона Антоныча десять копеек.
Дня два гостит Подчекаев, а когда, попрощавшись в комнатах, в передней
и на крыльце, садится, наконец, в санки, то вспоминает, что привез ему
казенный пакет, присланный через полицию. И, уже укутанный в шубу (ехать до
города двадцать семь верст), распахивается, расстегивает шинель и вынимает
из бокового кармана толстый серый пакет с печатями; в пакете пространный
обвинительный акт по делу о поджоге.
"XIII"
Когда уезжал Антон Антоныч в Анненгоф, то нашел себе адвоката, молодого
и бравого на вид, с широким лбом, широкой грудью и широким золотым перстнем
на правой руке. Больше всего понравилось Антону Антонычу, что все было
широкое, даже самая фамилия его - Беневоленский. Он сидел, курил и слушал, в
чем и почему обвиняют Антона Антоныча, и только время от времени вставлял:
- Фу-ты, чепуха какая! Вот чепуха! - крякал, улыбался и качал головой.
От его спокойствия Антону Антонычу стало весело, легко, точно суд уже
решил, что незачем, да и некого судить, да и искать, кто поджег, не стоит, и
прекратил дело. Поэтому, восхищенно махая руками, он говорил адвокату:
- Вы - генияльный человек, слышите, - генияльный! Честь вам и хвала!..
И вы будете греметь по всей России, - поверьте, голубчик, что я в этом деле
не ошибаюсь, что я человека вижу насквозь! А шо вы громаднейшее состояние
себе составите, шо вы богатым человеком будете, - об этом нечего даже и
спорить, это уж как бог свят!.. То уж поверьте, что так оно и будет, та
будет!..
Прощаясь, он поцеловался с ним, сказал о своих сыновьях и оставил
деньги на ведение дела.
Теперь, дня через два после того как получил обвинительный акт, он
послал ему письмо, в котором доказывал, что поджег не кто иной, как
Веденяпин; потом дня через три после этого послал второе письмо, в котором
обвинял уже Митрофана и садовника Дергузова; потом, через неделю, третье - с
обличением сотского Журавля и кузнеца Молочного.
Каждое письмо он заканчивал словами: "Впрочем, как вы сами - человек
генияльный, то я едва ли могу преподать вам совет".
Судебному следователю тоже написал Антон Антоныч.
Когда он допрашивал, то, должно быть, был у него флюс, потому что так и
осталось в памяти Антона Антоныча его лицо с правой щекой пухлой и с левой
скуластой, желтой, худой. И теперь он писал ему: "...И еще очень желаю я,
чтобы тот опух, который вам сел на щеку и очень к вашей физиономии идет,
чтобы так он вам и не отпухал всю жизнь, а то лишитеся вы всей красоты
вашей... И еще желаю я, чтобы не дождали вы ни того дня, ни того часу, когда
результаты окажутся ваших следственных трудов налицо. И еще одного желаю
я..." Письмо было длинное.
Веденяпину, на показаниях которого выросла половина обвинительного
акта, он тоже писал. Почти все свои крепкие слова, все проклятия, всю
внезапно появившуюся ненависть к этому человеку он выложил на шести больших
почтовых листах. Все пожелал ему, что мог пожелать, и все обещал, что мог
придумать в бешеной ярости. Тут же было и любимое - впрочем, мало понятное -
заклинание Антона Антоныча: "Гайлен круцификс аллилуйя да перекруцификс
аллилуйя да переаллилуия круцификс!"
"XIV"
На святки приехали Леша, Кука и Сезя.
Сезя был новый: на нем студенческая тужурка сидела по-военному, в
обхват, у широких шаровар были напуски, лакированные, ловко сшитые сапоги
внушали ногам что-то размеренно строевое, и весь он уже не горбился, как
прежде, а выпячивал еще неокрепшую грудь, и голову старался держать прямо, и
ломающийся голос упрямо переводил в бас. Появилась новая улыбка, уже не
девичья, безразличная ко всему, а такая, какая бывает у людей поверивших,
полюбивших, нашедших: улыбка себе на уме, несколько снисходительная к
другим, чуть-чуть лукавая, сытая и ленивая. И глаза как-то сузились, точно
глядеть на все кругом стало уж незачем, если было одно, на что глядеть.
Посвистывал сквозь сжатые зубы, так что получалось шипение, подчиненное
ритму, но и в этом было что-то успокоенное, решенное.
- Что это ты таким фертом, как будь-то писарь штабной, а-а? - спросил
Антон Антоныч.
- Репетирую, - оглядел себя в зеркало Сезя и добавил, повернувшись как
мог беззаботней: - В юнкерское хочу поступить.
- Из института инженеров граж-данских, как сказать, в юн-ке-ра?..
Вот-то шутка!
- Совсем не шутка, - дернул плечом Сезя. - Что ж тут такого?
Усмехнулся Антон Антоныч.
- Сегодня сочельник, как говорится, и до первого апреля очень нам с
тобою еще далеко, хлопчик... Ну, а только поздоровел ты и с лица пополнел,
а?.. А может, мне так только кажется... - И он погладил его волосы,
разделенные четким пробором, и пощупал плечи, повернув его к себе лицом.
Когда представлял и чертил будущую жизнь своих сыновей Антон Антоныч,
то все выходило ясно, значительно и нужно: Леша - путеец, Кука - технолог,
химик, Сезя - строитель, инженер. Это как будто даже не их, а его жизнь
разбилась на три потока и пошла дальше так, как и нужно было ей идти. Или -
они были послушные рычаги в его руках, и их не было даже, был только он: как
будто не прошло сорока лет, и опять он - трижды он - мальчишкой идет в
жизнь, где она всего ярче, богаче и живее, где каждый день полон и нов, и
уже знает он - трижды знает, - что нужно делать на земле и для чего земля.
И вдруг Сезя. Он стоял со своей новой улыбкой прямо перед ним и смотрел
ему в глаза своими такими же круглыми и серыми, как и его, глазами, и
говорил не спеша и слова связывал, как всегда, неплотно:
- Если я теперь поступлю в училище, папа, потом я, конечно, в
академию... к тридцати шести годам - там мне офицер один знакомый считал - я
уж буду полковник...
Антон Антоныч оглядел его всего с головы до ног и сказал, усмехаясь и
заложив руки в карманы:
- Так ты себе хлопчик ничего, гарный, как сказать, беленький, ну, а
шаровары эти писарские ты зними поди, абы я их больше не видал... Хоме их
отдай... Да шоб ты не шил себе никаких этих арцифокусов, шоб ничего, кроме
формы... Ни боже мой, слышишь! Я не на то посылаю вам деньги, чтобы вы у
меня пи-са-рей играли, - не-ет!.. Не на то, нет!
Ждали первой звезды, чтобы сесть за стол. Зажгли лампы, но не закрывали
сторами окон, и синий вечер, входя, стелился по комнатам и туманил свет.
Дашка то и дело ходила, стуча новыми башмаками, в столовую из кухни. Пахло
узваром, оладьями, жареными карасями... В этом ожидании и в этих запахах
было все старое, детское, и слышно было, как Елена Ивановна вынимала из
комода старое серебро и клала на стол и как через комнату, в гостиной,
ходили, обнявшись и в ногу, Леша с Кукой и спорили о чем-то неважном, о чем
именно - не вслушивался Сезя, но представлял бессознательно, что о чем-то
мелком, вроде медной монеты. И потому сказал он по-прежнему несколько
нараспев, но твердо:
- Офицер - не писарь... Что же папа так плохо думает? И потом... я ведь
поступлю в кавалерийское...
- Так то не апрельская шутка, нет? - перебил его Антон Антоныч и вынул
из карманов руки.
- Нет... я серьезно, - сказал Сезя.
- Так ты Веденя-пи-ным хочешь быть? Веде-ня-пи-ным, га?
- Веденяпин в академии не был...
- Да йя тебя за это на сосне... на осине, как Иуду! Как Иуду-предателя!
- закричал во весь голос Антон Антоныч, и руки сжал над головою, и тряс ими,
точно из себя самого не хотел выпустить кого-то, у кого помутнели вдруг
глаза и захлестнуло горло. - Да говорить, го-во-рить об этом как же ты мне
смеешь, злодей!.. Боже ж ты мой!.. Да ведь я не умер еще, ведь я... я... я
живой, как сказать!
Осекся вдруг, вытянул голову вперед, как это делают ужи в тревоге, и
смотрел на Сезю.
Леша и Кука вошли в одни двери, в другие - Елена Ивановна, и плавал
неясный желтый свет ламп, боровшийся с синим светом окон.
Сезя стоял отвернувшись, щипал рукою вязаную скатерть стола, и заметно
было, как щеки у него вздрагивали.
- Папа, ну что ты!.. Охота тебе... - спокойно сказал Леша. Он курил и
дым направлял вверх, вытягивая трубочкой губы, и говорил, и стоял, и курил,
и глядел так, как это делают заслуженно отдыхающие, долго и честно
работавшие перед тем люди; и лицо у него было длинное, усталое.
- Блажит Сезик, ох, блажит Сезик! - сказал Кука, веселый и ласковый, за
осень еще более располневший, стриженный наголо, так что отчеканилась вся
его крепко сработанная голова. - Вот после святок поселимся мы с ним на
одной квартире, офицерство это мы с него снимем долой, как штанишки, -
нечего там!.. - И обнял он Сезю за талию и щекотал его щеки головою.
А Елена Ивановна, захлопотавшаяся с кухней, все время счастливая тем,
что съехались дети, ничего не понявшая, стояла, морщась, и недовольно
говорила Антону Антонычу:
- Господи, крик какой! Что это, и еще ради сочельника! Как это тебе не
стыдно!
Антон Антоныч поглядел на всех поочередно так пристально, точно видел
всех в первый или в последний раз, махнул, как чужой, рукою и ни слова уже
не сказал больше - ушел к себе в спальню.
Но ужинали все вместе. Леша сварил лихой путейский грог, и Антон
Антоныч чокался с Сезей, целовал его в лоб, грозил у него перед глазами
пальцами и приговаривал:
- Смотри ж, абы ты у меня не выдумывал здря!..
А Сезя все улыбался про себя своею новой, несколько снисходительной,
чуть-чуть лукавой, сытой и ленивой улыбкой.
На другой день, на Рождество, Антон Антоныч все говорил с Лешей и Кукой
о бумажной фабрике, которую он хотел-таки во что бы то ни стало начать
строить с весны. Ходили на озеро. Кука шутливо и громко вспоминал на ходу:
"Рол, иначе голлендер!.. Вал дэнди! Сушильный барабан!.."
- Бумагу изо всякой дряни можно делать - не из одних только обрезков
еловых, - говорил он, весело утопая в снегу. - О, наука, наука хитрая!..
Можно делать и из крапивы, и из торфа... и из кожи, если вам будет угодно.
- Ты молодец у меня, Колька, - любовно хлопал его по плечу Антон
Антоныч, - а ей-богу ж, молодец, клянуся честью!.. - И среди сплошного снега
кругом - и под ногами, и на деревьях, и тихо падавшего хлопьями из мглистых
туч - он вдруг разгорался бурно:
- Ну, сыны! Если уж здесь вы не оперитеся, как сказать, не возьмете
этого всего в зубы, так чтоб запищало все благим матом, чтоб ни одна собака
вырвать не могла б, бодай бы она здохла раньше времени, - то... то... то...
а не сыны вы мои тогда будете, нет, кончено!
Когда же шли обратно, Леша, промочивший ноги в вязком снегу, говорил,
пуская дым колечками кверху:
- Подождать бы с этой фабрикой, папа... пока еще никто в шею не
гонит... Оглядеться надо.
И Кука поддерживал, раздувая ноздри:
- Да я, собственно, тоже так думаю... Ну, куда папа спешит? К чему?..
Фабрику - это всегда можно...
Тихие сосны слушали.
Подчекаев к вечеру приехал с женой. Играли в тетку. Приехал и брат
Марии Петровны, Василий, - высокий, длинноволосый, носатый семинарист лет
двадцати двух. Когда угощал его водкой Антон Антоныч, он смотрел на него
сердито исподлобья и говорил:
- Думаете, как я семинарист, то обязательно должен я водку пить?
Но напился и офонарел.
Старик Тифенталь пришел в праздничном пиджаке и красном галстуке. Ходил
по комнатам и искал, где же елка.
- Елки нет, герр Тифенталь, не убирали, совсем нет, - объясняла ему
Елена Ивановна. - Маленьких детей у нас нет, зачем нам елка?
Но Рождества без елки не мог представить герр Тифенталь. Он говорил,
недоверчиво улыбаясь:
- Э-э, нет-то... Елка - это фамильярное дело-то... - облизывал усы
языком, поднимал палец и, лукаво глядя из-под своих очков, шмурыгал от двери
к двери, отворял их и заглядывал то в одну комнату, то в другую, - не здесь
ли елка.
Потом, удивленно-успокоенный и немного грустный, он подсел к роялю,
истово барабанил и пел "Гусарика".
"XV"
В январе Антон Антоныч нашел в лесу, где шли порубки, большую гранитную
глыбу и не утерпел до весны: нанял рабочих сверлить и взрывать ее порохом, и
потом возили камень и укладывали его кубами на то место около озера, которое
облюбовал он для постройки. Когда же увидел Антон Антоныч этот крепкий,
нахмуренно серьезный, деловой с виду камень в правильных кубах, когда лег он
в его сознании, как на веки вечные сработанный цоколь, то уже не мог он
остановиться. Возили двутавровое железо, возили цемент. Как всегда, туда,
где закипает жизнь, стали собираться откуда-то люди. Все время в суете и
разгоне, в лихорадке новой работы был Антон Антоныч, и два архитектора
чертили проект фабрики и составляли сметы.
А в начале февраля заехал к нему в гости Подчекаев и кстати привез ему
повестку: на двадцать шестое число был назначен суд над ним по делу о
поджоге.
Антон Антоныч выехал с Еленой Ивановной с таким расчетом, чтобы
приехать за день до суда.
На хозяйстве оставил Григория.
"XVI"
Стояла оттепель. Булькая, капало в лужи с крыш. Дома в этом старом
уездном городе, где должны были судить Антона Антоныча, были приземистые,
косопузые, а улицы широкие до того, что казалось, будто одна сторона все
только улучает время, как бы сбежать от другой куда-то в поле. В середине
разлеглись базарные площади, тоже захватившие себе земли сколько хотели, и в
большом городском саду бесчинно переплелись голенастые желтые тополи с
купами густых белых акаций.
Пахло чем-то весенним в воздухе, и от этого всюду подымалось живое
беспокойство: пели петухи, кудахтали куры, телились коровы, мокли и кисли
дороги, голубело небо, расчирикались воробьи, у ребят распахнулись материны
кацавейки, заалели щеки и совсем отсырели носы. Мужики, приехавшие на волах
с камышом и сеном, сдвинули с потных лбов на затылки шапки-капелюхи и
жалостно топили неподбитые валенки в лужах.
Антон Антоныч, оставив уставшую от дороги Елену Ивановну отдыхать в
номере, целый день накануне суда ходил по улицам, выходил в поле, где по
взлобьям зачернели маслянистые проталины, толкался на базаре. Во все он
вмешивался, все его занимало чрезвычайно, только о суде как-то совсем не
думалось. От тепла и солнца было весело и звонко в теле. Двух степенных
степных крестьян он завел в трактир и приказал налить им по стакану водки.
- О-о, це добре! - сказали мужики. - Хай вам, пане, бог помогае!
- А шо ж? Бог - то не такая плохая помощь, хлопцы, тут вы ошибки не
сделали, нет, - сказал Антон Антоныч и сам выпил с ними за хорошее
знакомство.
В хлебной лавке на базаре битый час спрашивал о зиме, об озимях, о
прошлогоднем урожае. Вмешался и к детворе в кучу: маленькую девочку вздумал
катать на салазках, и когда та взревела от буйного бега, - чтобы утешить ее,
подарил ей новенький полтинник.
Когда же стало вечереть, Антон Антоныч зашел в бакалейный магазин,
самый лучший в городе, и начал закупать закуски. Как для всех, кто привычно
живет в деревне, для него это было длинное и сложное дело, и большую
суматоху поднял в магазине Антон Антоныч и как-то по-рабочему доволен был,
что поднялась эта суматоха. Когда же покупки были уложены в кулек и
приказчик звонко щелкал на счетах, а Антон Антоныч вспоминал вместе с ним,
что и что взято, - он услышал вдруг, как в другом конце магазина говорили
рослый хозяин в фартуке с покупателем в учительской фуражке.
- С завтрашнего дня запрягаюсь творить суд скорый, правый и
милостивый... недели на две, - сказал учитель смеясь.
- Присяжным? - спросил хозяин.
- Присяжным... Есть одно дело любопытное - поджог... Помещик один...
Говорят, фрукт!.. Ну этого фрукта мы живо раскусим, - дело ясное.
- Поджог? - переспросил хозяин. - Где же это?
- Поджог... здесь в уезде, в имении... Адвокаты приехали... Им-то
состязание, а нам - извольте торчать в суде две недели...
Дальше уж не хотел слушать Антон Антоныч и не мог слушать.