Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
друг навзрыд, крепко и самозабвенно, как плачут старые деревенские бабы.
Часа через два, вечером, когда зажигались на улицах фонари,
потрескивали под ногами застывшие лужицы и дома стали легкими, неясными,
иссиня-серыми, Антон Антоныч, тоже неясный самому себе и пьяный, пришел
снова в суд.
За эти два часа успели уже прослушать какое-то мелкое дело, и теперь
был перерыв. Не раздеваясь, Антон Антоныч прошел в комнату присяжных, даже
зачем-то хотел было прокрасться туда тихо около стен, но его и так никто не
останавливал: курьер, с хмурым значительным лицом заправлявший лампу в
коридоре, посмотрел на него вкось и ничего не сказал.
В комнате присяжных было накурено досиня; тускло краснела висячая
лампа; два мещанина в углу, теснясь, как в вагоне, ели тонкую колбасу,
нарезанную крупными кусками; подполковник около стола с чаем, выставив шею,
убеждал в чем-то учителя и равномерно долбил по столу указательным пальцем;
купец, с маленькими до умильности глазками, чесал бороду гребнем, распустив
ее, как на валу, на кисти левой руки, и кто-то хромой, все время державший
правую ногу глаголем на носке, хихикал тонко.
- А-а-а! - тихо и вкрадчиво протянул, оглядывая всех, Антон Антоныч. -
Судьи!.. Господа новоиспеченные судь-и! - Сделал шаг и два к середине
комнаты и, когда кругом затихло, изменил вдруг голос на резкий, высокий,
пронзительный: - Да по каким же зо-ко-нам вы меня судили, хамы-судьи, га-a?
Или то есть, есть и такие зо-ко-ны?.. Да вы что это со мною сделали,
злодеи... ах ты ж, боже мои милосердный!.. Ты судил? - быстро схватил он
ближе всех стоявшего хромого за рукав пиджака и притянул к себе. - Та дай же
я хоть погляжу на тебя ближе, - гайлен круцификс... а-а!..
И как будто стало вдруг меньше табачного дыма в комнате, - яснее стало,
строже, прямее. Хромой завизжал резко.
- Послушайте, вы! - закричал подполковник. - Вы... что?
- И-й-я-я что?..
Антон Антоныч пихнул хромого, оттолкнул бородатого и еще кого-то, кто
попался на дороге, и кинулся к подполковнику. Как будто в нем-то и таилось
все, зачем он пришел сюда, - весь его позор, вся его гибель, вот в этих
висячих усах, в приподнятых высоко плечах, в тупом начальственном взгляде.
Антон Антоныч был в своей меховой куртке, в шапке с казачьим верхом.
Так, тяжелый и стремительный, нагнув голову и протяжно охнув, схватил он
подполковника в перегибе стана, рухнулся с ним на пол и уж оторваться от
него не мог.
И за Веденяпина, - которого искал в городе, но нигде не нашел, - и за
прокурора с его красивой речью, и за страшные слова "да, виновен", и за три
года восемь месяцев арестантских рот, и за то, что была осуждена вся его
жизнь, каждый день и каждый час этой жизни, как-то бесповоротно осуждена,
как будто дальше и жить стало уж незачем, - за все это торопливо мял
подполковника Антон Антоныч. Торопливо, потому что навалились уж и на него,
и его оттаскивали, и били, и кричали, и в растворенные двери звали курьеров,
городовых, конвойных... Сбежались курьеры, и подпрыгивающей походкой спешил
председатель, а за ним прокурор и безмолвные за все время суда члены - один
помоложе, другой постарше.
Антона Антоныча арестовали и под конвоем повели в тюрьму, и он,
успокоенный и тихий, послушно шел посередине улицы, скупо освещенной редкими
фонарями.
Леша и Кука приехали, вызванные Еленой Ивановной, и много мытарств
прошли все трое, пока освободили Антона Антоныча и взяли его на поруки.
Три недели тюрьмы легли на нем тяжело... Первые дни он ничего не ел, не
спал, только метался по камере до красных кругов в глазах, потом ложился, но
скоро вставал и начинал кружить снова. Осунулся. Поседел. Начал дергаться
вдруг - вздрагивать всем телом. Почему-то глотать стало трудно. И свободе он
был как-то по-детски рад и все торопил Елену Ивановну с отъездом в Анненгоф:
- Как можно скорее, Нюся, как можно!..
А дни здесь стояли совсем уже могуче-солнечные, распустившиеся, пьяные
от первого прочного тепла, от жирной подымавшейся земли, от облаков, низких
и тучных... У голенастых тополей распухли почки, и тонко запахли вылезшие
храбро сережки... И крестьяне, привозившие камыш и сено, идя возле бричек,
невозмутимо топили тяжелые чоботы в черной грязи.
Ехали в Анненгоф день и другой день. На третий уже ясно стало, какая
зима еще, какие снега, какой холод. Елена Ивановна по нескольку раз в день
посылала за горячей водою и, разложив всюду коробки с печеньями, пастилу,
халву, шоколад, все пила чай и добродушно угощала соседей. Антон Антоныч был
как-то странно молчалив, сонлив, спокоен.
Раз, в сумерки, на одной маленькой, но заставленной товарными поездами
станции Антон Антоныч долго смотрел в окно, в которое ничего, кроме двух
красных, грязных, пустых, с черными пастями вагонов, не было видно, и,
обернувшись к Елене Ивановне, посмотрел на нее вдруг, как смотрит человек,
понявший что-то или догадавшийся внезапно о чем-то огромно важном, и сказал
медленно и тихо:
- Э-э... это я уж знаю теперь, кажется, твердо... - постучал задумчиво
пальцами по стеклу и добавил еще медленней и еще тише: - Это я не Анненгоф
купил, это я себе... купил... крест и гроб, вот что!
И ярких, больших, как будто тоже испуганно шепчущих глаз его никогда
потом не могла забыть Елена Ивановна.
"XVIII"
Сквозь ели с одной стороны озера, точно режет их золотой пилою, брызжет
полоса заката, отчего ели кажутся страшно глубокими, лохматыми, черными, а
на другой стороне верхушки сосен облиты жидким тающим вишневым соком, и
узловатые стволы кое-где вырываются отчетливыми извивами, дожелта накаляются
и горят. Небо, влажно-лиловое от растрепанных толстых туч, никуда не уходит,
собралось над головою и висит тяжело. Лед на озере раскололся, побурел. Под
рыхлым, осевшим снегом притаилась вода; дорога в провалах. Низами, по-над
кореньями или выше лесных верхушек тянет что-то хмельное и пахнет весенним
бродилом.
Как сложены были кубами на высоком бугре серые гранитные глыбы -
будущий цоколь фабрики, - так и лежат грузно и важно, но Антона Антоныча тут
нет. Гатер лесопильни переставляют повыше, чтобы не затопило разливом, и
идет в лесу веселая рабочая суета: пыхтят лошади, кричат люди, - но Антона
Антоныча здесь нет. Завтра едет в город Григорий, и Елена Ивановна на
крыльце дома длинно говорит с ним, что купить и где купить, и выходит, что
запастись нужно очень многим, пока дорога не испортилась совсем и не настало
половодье. У Елены Ивановны записано все, что нужно, и она по нескольку раз
повторяет это вслух, и повторяет за нею Григорий; похоже на то, как обучает
безусого новобранца усатый дядька.
- ...И еще перловой крупы пятнадцать фунтов... Я думаю - довольно: куда
ее много?.. Это тоже у Курбаса, где сахар, - говорит Елена Ивановна.
- Еще, значит, круп перловых... пятнадцать фунтов... Хорошо, что ж...
вполне довольно будет... у Курбаса, - говорит Григорий.
Антона Антоныча и здесь нет.
Он в школе старика Тифенталя, в тесной комнате, где пахнет скипидаром
от ломоты, гвоздикой от зубов, где в шкафу с разбитым стеклом торчат
потрепанные книжонки; на большой некрашеной деревянной кровати - грязное
ситцевое одеяло; в углу - бутыль с керосином, на окне - маленький глобус,
похожий на яблоко-антоновку. О том, как его судили, рассказал уже Антон
Антоныч; теперь говорят о боге.
Тифенталь сидит на кровати против окна, в которое бьет закат. От этого
он золотеет весь - и серая пятивершковая борода, и синие очки, и лоб, и
улыбка, с которой смотрит он на Антона Антоныча, - все пронизано закатом, а
между закатом и этим стариком, в окно видно, - залегли индигово-синие леса.
Антону Антонычу ходить здесь негде, и он стоит около окна сбоку,
смотрит то на золотеющего старика, то на синие леса вплоть до вспыхнувшего
неба и говорит, покачивая головою:
- Бог - богом... богови, конечно, молися и черта не гневи, как сказать,
а только, кажется мне так, добрейший, что настоящая это и сущая выдумка.
- Как выдумка-то? - спрашивает старик.
- А так... Нет ничего этого равным счетом.
- Как нет-то?.. Есть! - пугается старик.
- Где есть?
- Вот тут-то, в сердце-то, - показывает пальцем Тифенталь. - Бога
выгонять нел-зя!.. Ну-у, когда его выгонят, то он уже не придет больше...
нет - фьють - ушел-то.
- Куда ушел?
Антону Антонычу как-то тоскливо, и злость его, с которой говорит он
теперь, косноязычная, тупая, не хочет искать и не ищет слов.
Отсиял закат; потух старик. Теперь он серый, как большая мышь. От
скипидара и гвоздики Антону Антонычу трудно дышать, и он говорит брезгливо:
- Что это вы все лечитеся, добрейший? А?.. Что это вы все э-ти
прим-очки, как... баба глупая?! И на черта вам это все, как сказать!..
Отворили бы вы окошко, да собрали бы эти прим-мочки все, да шваркнули б их
так, шоб аж... дзвон пошел!
- Ну-у... а ревматизм-то? - спрашивает Тифенталь.
- А ревматизма никакого нет... ревматизмы! То вам делать нечего, как
девчонке глупой, абы тряпка красная, - ревматизмы! Кому некогда болеть, то и
некогда, это уж вернее смерти, шо тот и не узнает никогда, шо это за болезнь
есть... ревматизмы!..
Тифенталь не отвечает, он только улыбается косоглазой, как будто хитрой
улыбкой, тихо хлопает рукою по своей седой голове и показывает пальцем на
голову Антона Антоныча. Оттого, что косит его глаз, кажется, точно кому-то
невидному третьему, невидному, но стоящему здесь же, показывает он, как
сильно поседел Антон Антоныч.
Синие сумерки наплывают. Старик все почему-то улыбается длинно. Душная
маленькая комнатка тиха. Антон Антоныч болезненно вздрагивает вдруг, но тут
же, отвернувшись к окну, говорит злобно:
- Шо седых волос у меня прибавилося, то я и сам знаю и нечего в меня
пальцами тыкать... - Он закусывает губу, с минуту стоит молча и добавляет: -
Седеть - это я, положим себе, да пожалуй себе, давным-давно начал, вот...
вот-с!.. Я их сначала выдирал вон з корнем, абы их духу не было, ну да,
признаться... мне замуж выходить не нужно... нет!..
И опять едкий скипидар, и гвоздика, и маленький глобус на окне... и вот
уже нестерпимо хочется уйти; он прощается, отворяет двери.
- Ну-у, - суетливо поднимается Тифенталь, - я провожу-то вас, как же...
- Да я и один, признаться вам, любезнейший, дорогу знаю, - говорит
Антон Антоныч досадливо и ворчливо.
- Не-ет, ну, нельзя-то, - спешит старик надеть свое зеленое пальто с
хлястиком и, надевая, показывает на нем зашитую прореху: - Во-от... на
подводу сел-то, на гвоздь, р-р-р... ну-у, зашил с иголкой...
Потом нахлобучивает низко ушатую шапку и как-то так понуро и торопливо
выходит и идет рядом с Антоном Антонычем, кое-где отставая на полшага, на
шаг и опять догоняя своими щупающими землю шагами.
Он идет с одной стороны, но Антону Антонычу кажется почему-то, что идет
он то справа, то слева, обвивает его, как хмель, и ему он противен; когда же
доходят до усадьбы, то говорит Антон Антоныч:
- Поужинаем сейчас з вами, герр Тифенталь, да, как бы сказать, - пива
выпьем...
- Не-ет... Я пойду-то, - поворачивается старик. - Нельзя.
- Что так? - останавливает его зачем-то Антон Антоныч; и когда старик
объясняет, что боится в темноте идти обратно, он снова говорит то, чего не
хочет:
- Пустя-ки, добрейший! Я вам дам фонарь, и вам будет светло, равным
образом, как... как... как жуку в навозе, как сказать... Ну, входите, не
бойтеся.
Сидит за столом Тифенталь и уж не в новом пиджаке, как приходил он
раньше, а в стареньком, в котором сидел у себя в школе. На пиджаке этом
пятна и морщины такие же, как и на его большом старом лице. Пиво он пьет
мелкими глотками, долго согревая каждый глоток во рту. Елена Ивановна совсем
не знает, о чем говорить с ним, спрашивает:
- Вы отчего это не женились, герр Тифенталь? Так бобылем и прожили весь
век и ни одной девицы не осчастливили, - эх, вы!
Тифенталь улыбается скромно, разводит руками, говорит:
- Ну-у... как жениться-то... - и качает головой как будто с сожалением
и как будто насмешливо.
- Вот теперь у вас никого и нет... Были бы дети, совсем бы другое дело,
- продолжает Елена Ивановна.
Антону Антонычу неловко: ему ярко представляется почему-то, что стоит
Тифенталь под венцом, и просто это, но удушливо-жутко, а старик улыбается и
говорит:
- Нет детей - плохо-то; есть дети - тоже и одно - плохо...
- Трудно - это правда, очень с детьми трудно, а все-таки веселее, -
придумывает Елена Ивановна. - А вырастут - ведь люди из них будут.
- Ну-у... люди будут-то, - соглашается Тифенталь.
Как-то незаметно подсаживается он к роялю и начинает петь, бодро и
громко:
Что он ходит за мной,
Всюду ищет меня,
И, встречаясь, гле-едит,
Так лукаво всегда... Ха-ха-ха!..
Антон Антоныч настораживается весь: от одного звука этого бодрого
голоса у него по спине ползут мурашки. Он никому не сказал бы того, что
боится и Тифенталя и его песни, но это видно по его приподнятой голове и
широким глазам. Он старается совершенно спокойно сидеть в глубоком кресле,
мерно пить пиво из большой кружки с бронзовой медвежьей головой на крышке,
но бьются около старые слова о каких-то глазах:
Голубые они
И так жарко горят,
Но как яду полны,
Будто съесть вас хотят... Ха-ха-ха!..
"Ха-ха-ха"... Но это уже не песня: каждое слово здесь живое и липкое, и
рассыпались они везде, эти слова, - одни поползли, другие повисли... Уже
ясно кажется теперь Антону Антонычу, что у него глаза голубые, не серые, как
он думал раньше, а голубые, как кусок неба.
Представляется глубокая яма, а сверху два узких просвета, и сквозь них
- небо. Эти глаза - пустые, сквозные, смысла в них нет, они и не зоркие, как
у живых, и видят они не потому, что хотят видеть, а только потому, что
открыты, открыты были всегда и не закроются.
Антон Антоныч видит их теперь ясно. От них к нему лучится какая-то
холодная оцепенелость, а в нем подымается навстречу ей странный такой,
щетинистый, как ежик, страх. И чтобы уйти от оцепенелости и страха, Антон
Антоныч начинает подпевать Тифенталю:
Ах, отстаньтесь, прошу,
Не следитесь меня,
Этих дьявольских глаз
Я боюсь, как огня!..
Подпевает тихо: мурлычет; глядит прямо перед собой, широко и слепо, и
покачивает в такт головою. Поет не так, как Тифенталь, - проще, не доносит
нот, только какой-то смысл этих слов хочет обвести чертою звуков и
отбросить. Но Тифенталю кажется, что Антон Антоныч хочет петь с ним вместе и
что нужно показать еще и еще раз, как это поется, чтобы не было фальшивых
нот, - и он оборачивается к Антону Антонычу и начинает песню сначала, еще
бодрее и еще громче:
Что он ходит за мной,
Всюду ищет меня...
На лице его скачет косоглазая радостная улыбка. На рояле горит свеча,
пламя свечи мечется, свиваясь синим рогом, и синие отблески глубоко западают
в морщины, а скулы, нос с горбинкой в середине и широко расплюснутый в
конце, и седина волос, и костяшки лба - желтые. Синее и желтое, и прыгает
косоглазая улыбка, и все слова, которые нечисто льются из этого
полубеззубого рта, о нем.
Антон Антоныч долго, молча, растерянно смотрит, непроизвольно дергается
всем телом сразу, тихо подымается, бережно отставляет свою кружку, тихо,
задерживаясь на каждом шаге, подходит к старику, тушит свечу пальцами, долго
и злобно давит, как вредную муху, сбрасывает на пол какие-то длинные листки
нот и с шумом опускает крышку рояля. Он хочет запереть его на ключ и шарит
руками по крышке, но ключа не находит.
Встает Тифенталь. Теперь он освещен только лампой из другой комнаты, из
столовой. Теперь он мягок и сер и не улыбается; вытянул шею и удивленно
смотрит поверх синих очков.
- Фонарь я вам дам, - говорит сдавленно Антон Антоныч, нагибаясь к нему
близко. - Ну, а только чтобы вы больше мне ни-ког-да... слышите,
ни-ког-да... - Он не знает, что "никогда": перед ним теперь только старик -
одинокий, больной, непонимающий, - и он заканчивает, как начал: - А фонарь,
этто я вам... ддам!
Елена Ивановна в соседней комнате, может быть, и слышала что-то; тяжело
входит она, раскачиваясь на толстых бедрах, попеременно смотрит то на Антона
Антоныча, то на старика и, растягивая слова, говорит:
- Что это вы замолчали, герр Тифенталь?
Тифенталь растерянно нагибается, целует ей руку, отвечает неразборчиво:
- Ну-у... мне нельзя-то... надо домой...
Елене Ивановне нравится, что он, прощаясь, целует ей руку, и она
говорит с искренней нежностью:
- Кто это вас ждет там дома, - подумаешь! Посидели бы.
- Нельзя, так и нельзя!.. Что же, ты его цепями приковать тут хочешь? -
кричит на нее Антон Антоныч. - И уж он так тебе нужен, как собаке пятая
нога, как сказать!.. Нельзя, так и пусть идет!.. Пусть идет, если ему
нельзя!.. Нельзя, так уж значит нель-зя!
В передней он сам зажигает в жестяном фонаре свечу и сует фонарь в руки
уходящего Тифенталя.
Прощается он с ним так, точно ничего не случилось, и Тифенталь по
привычке начинает уже улыбаться ему своею прежней косоглазой, как будто
хитрой улыбкой.
Когда он уходит, Антон Антоныч стоит на крыльце и смотрит ему вслед. На
подмерзшем снегу хрустят протяжно шаги Тифенталя, и колышется круглое желтое
пятно от фонаря. Ночь темная. От желтого пятна во все стороны по грязному
снегу ползут синие полосы, и вот - как-то странно - желтое пятно вдруг
начинает казаться Антону Антонычу голубым. У старика спина выгнута, как
полоз, и идет он медленно, точно несет тяжесть. Но эта тяжесть только
фонарь, только круглое желтое пятно внизу, не желтое - голубое.
Все время, пока видно старика, Антон Антоныч стоит на крыльце и, не
отрываясь, подымаясь на цыпочки, чтобы разглядеть лучше, следит за ним.
"XIX"
Пасха в этом году была поздняя, весна ранняя: отсмотрелись уж в полую
воду придорожные липы, пролетели гуси, зацвел орешник.
На Пасху приехали только двое: Леша и Кука; о Сезе говорили, что он
немного болен, побоялся выехать вместе с ними, - приедет позже. Но Антон
Антоныч подозрительно и подолгу всматривался в их ласковые лица и спрашивал:
- Шо ж это за знак такой, что он не приехал, а? Чем он там больной, что
за вздор, и ведь это уж, кажется, даже не зима теперь, чтобы с насморками
возиться?
И Пасха была странная: не звонили в колокола, - церковь была далеко, за
двенадцать верст, в местечке Нейгофе, - не катали яиц, не пели и не осыпали
девки и парни лесных опушек красными маками кумачных рубах и платьев, как
это было в Тростянке. Мызники были мирны, незаметны, ездили друг к другу в
гости в легких повозках так же размеренно, по заведенному издавна порядку,
как сеяли рожь и сажали картофель на своих сырых полях.
Подчекаев с женой приехали на третий день: по самые гривы забрызганные
плотной грязью сухоногие почтовые лошади-эстонки, тряский возок, обветренные
щеки и еще издали - "Христос воскресе". Шумно встречал их Антон Антоныч,
христосовался звонко, сам их высаживал, сам помогал раздеваться, но оставил
какую-то стыдливо-узенькую щель в этом шум