Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
ору в темных волосах, к лицу
прозрачному и чистому, собранному в тонкий овал, и к карим глазам,
золотистым от проглоченного ими солнца. Как любил он ее, как молился ей и
как боялся!
- Важное? - спросил он снова.
Анна вспыхнула, ничего не ответила и отвернулась.
И в обед, когда тени от лип сбежались ближе к стволам и в их кругах то
здесь, то там жарко спали собаки, а у вьюнка, начавшего уже опутывать
крыльцо, свернулись нежные атласные воронки цветов, Анна долго смотрела на
мужа, молча старалась угадать в нем что-то, и когда он спросил ее:
- Ну скажи же, что? - она улыбнулась тихо и влево и вправо покачала
головой.
Только вечером, когда ушло солнце и тени разлеглись сплошь, Ознобишин
услышал:
- Я... у меня... ребенок.
- Анна!.. Опять?
- Да.
Анна знала, что окрасит лицо мужа: испуг и радость, не знала только,
что радости будет больше, поэтому и выбрала вечер, когда неясно видно.
Гудели майские жуки, от них домовитой и хлопотливой была земля. О, она
не засыпала - она только копила силы. Дышала кистями вязов, сережками
лещины, яблонями и грушами в цвету... И с полей низами ползли к усадьбе
вздохи, и первые звезды начинали, неуверенно дрожа, прокалывать кое-где
небо.
Ознобишин притянулся к Анне близко, насколько мог. Бережно ощупал ее
тонкие руки, милые ямочки в сгибе локтей, девически нежную шею. Все, что
знал о ней, - вспомнил, все, что знал о ней, - было страдание: красивое,
глубокое, радостное, больное, тихое, оплаканное бессонными ночами. Тени
шестерых нерожденных видел в ней Ознобишин, и теперь к шестерым откуда-то из
глубин шел седьмой... Тени шестерых отодвинулись, чтобы дать ему место. Из
каких-то гуманных, запутанных, как мокрые сети, дней жизни выплывал и
становился все отчетливей призрак, почему-то белый, как дети в пеленках.
Призрак этот круглился все больше, и придвигался ближе, и делался, наконец,
томительно страшным, как всякий смысл. И когда Ознобишин представил это, он
не спросил, а только подумал вслух:
- Опять?
И Анна не ответила, или ответила, но не ему, а каким-то своим, большим
и сложным мыслям:
- Опять.
Ровно на голову выше Анны был Ознобишин, но в этот вечер себя
представлял он маленьким, ее - огромной. Он охватывал ее руками, чтобы
почувствовать, что вот она вся здесь, рядом с ним, что нигде ее нет больше,
только здесь, - но она росла. Из аллеи сада она как-то непонятно, но ощутимо
расплывалась по всей усадьбе, потом дорогами по всем полям. И свою родную, -
как будто никогда не знал он ее, только подумал, что знает, и когда захотел
вдруг по-дневному ясно представить ее лицо, - не мог представить; хотел и не
мог собрать его точно, черту к черте: не его она была, эта Анна.
Теперь, когда вечерние тени сгущались в ночь, это было и непонятно и
понятно, как детская молитва. Ничего не говорила больше Анна, и кругом было
тихо, но то, что совершалось в ней, знал Ознобишин.
От тяжелой росистой травы кругом и от цветов, ночных цветов, только
теперь раскрывших свои головки, пахло так же, как от волос Анны.
Внизу под ногами и дальше и шире кругом, в тех черных дымящихся земных
пластах, где живут, и ветвятся, и сосут влагу всеми мочками корни, теплело и
струилось что-то так же заботливо и бесшумно, как в нежном теле Анны. И
где-нибудь на межах, в полях гнезда пышной ромашки и шалфея тихо и загадочно
белели теперь так же, как в жидкой темноте белело странное лицо Анны.
И горячо било что-то вдруг в голову Ознобишина, как в забытый колокол:
в седьмой раз! И число это, и наступавшая ночь, и звезды, задрожавшие во
всех углах сада, - все было страшно.
Чуть виден был дом: блестела недавно крашенная крыша. Чуть видна была
красная полоска окна столетнего: спал столетний, и горела лампада.
Маша набегалась за день и легла в этот вечер рано. В саду где-то начала
летать маленькая сплюшка и плакала. Замелькали летучие мыши, и жуки гудели
ровно и безостановочно, точно закипала вода в котле.
А в Ознобишине тяжелела мысль: "В седьмой раз". Как-то неприкрыто грубо
стало между ним и Анной это число; почему-то показалось оно живым и самым
безжалостным из всех чисел. А потом, постепенно, надо всеми числами
проступило сурово то, чему нет числа, и надо всеми смыслами земными то, в
чем нет смысла.
Тоска это была или радость, - не знал Ознобишин. Широкой ладонью он
захватил узкую руку Анны и сжал.
- Больно так! - откачнулась от него Анна.
- Мне тоже больно, - кротко сказал Ознобишин.
Тянуло тягучей сыростью с полей. Жуки гудели гулко. И от всего дома
осталась видна в темноте только узенькая, жалко-грустная полоса красного
света над окном столетнего.
Рано утром на дрожках выехал из усадьбы Ознобишин и приехал только к
обеду. Приехал веселый, сильный, опаленный солнцем.
- Где ты был? - спросила Анна.
- Там! - махнул рукой в поля и широко улыбнулся Ознобишин.
И радостно догадалась Анна, что там он думал о седьмом ребенке и
поверил в то, что он родится живым.
"II"
К Фоме Иванычу пришел молодой, хрупкий малый. Назвался Игнатом. Пыльный
был, усталый, бесщекий, - только глаза сияли. Просился на работу.
- А ты что же это... по какой части? - расстановисто спросил Фома
Иваныч.
- Резчик я... по дереву резчик, - сказал Игнат.
- Таких нам не надо, - отозвался Фома Иваныч, запустил руку в красную
бородку и прищурил глаз. - Резчиков нам не требуется... - Подумал и добавил:
- Не церковь строим.
- Всякий дом - церковь господу, - весело сказал Игнат.
- Ну, ты тоже... - покосился Фома Иваныч. - А кабак если?.. Молодой
кобелек - брехать не можешь.
- Кабак? Что ж! И в храме торжище сделали, а Христос пришел с бичом и
изгнал... Кабак человек с собою носит, а место невинно.
- А мы вот как раз винокуренный завод строим, - ухмыльнулся Фома
Иваныч.
- И вино невинно, укоризненно пьянство.
- Поговорить любишь, - крякнул Фома Иваныч, - нам таких не надо.
- Я проходящий. Дорога мне дальняя. Добился так, что ничего нет, -
подошло так, понимаешь, - потому и прошу.
- Что прилип? Сказал: не надо, и махай с богом.
- Брат! А ты что же все "не надо" да "не надо"? - улыбнулся одними
бровями Игнат. - "Не надо" - легко сказать, а мне теперь куда же? К зверю не
пойдешь, - все к человеку... Резчика не надо, - рабочим возьми. Что ни что,
например, носить буду.
Говорил он, плотно чеканя слова, и подкачивал как-то вслед словам
головою, отчего слова выходили еще круглее.
Но Фома Иваныч чмыхнул в руку:
- Но-сить!.. Сам на щучьем меху, а тоже но-сить! Тебя самого носить
надо.
- Всех нас господь носит, все им живы, - это ты правильно сказал. Ни
единый волос не упадет без его на то воли. О нем-бо живем и движемся и есмы.
- Говоришь ты... говоришь ты все-таки складно, - покрутил головой Фома
Иваныч. - Как отец дьякон говоришь... и где только учился?..
- Учился у простого человека, у сына плотника, а звали его Иисус
Назарей, - у него и учился, - четко ответил Игнат.
Фома Иваныч посмотрел на него, осерьезил лицо, подумал и принял таскать
кирпичи на стены за тридцать копеек в день.
А стены с каждым днем вкрадчиво ползли выше: кончали уже второй этаж.
Лохматые леса пеленали завод, как младенца, и неясно было пока, каким он
выйдет. Но весь выгон за липовой аллеей и все просторное и чистое место
между усадьбой и Сухотинкой было сплошь занято им и тем, что сделали для
него: известковыми ямами, сараем для плотников, кучами бревен, досок и
кирпича, стружек и щебня.
На постройке хорошо было по утрам, когда только что принимались за
работу. Тогда было и сытно и вольно кругом от отдохнувшей за ночь силы, а
отдохнувшая сила - всегда веселая сила. Тогда весело шутили друг над другом,
весело смеялись и шаловливо пробовали петь.
Ознобишин любил выходить сюда, проснувшись с солнцем, и прямой, в
высоких орошенных сапогах, в белой шляпе, с толстой корявой палкой ходил
среди стукотни и веселой бестолочи работы. Кланялись ему рабочие, - он
говорил им "бог на помочь", прислушивался к сочному чмокающему визгу
фуганков, рубанков и шершебков, к звонким молоткам плотников и к осторожным
сухим молоточкам каменщиков, вглядывался в эти красные, синие и белые
рубахи, темные на спине от пота, вдыхал крепкий сосновый запах, все хотел
поверить в то, что он здесь хозяин, что это он задумал сделать завод, - и
вот строят ему завод, все хотел поверить, и не было где-то в самой глубине
его веры в то, что хозяин здесь он. И поднимавшееся важно старое полевое
солнце было свое, - завод же - чужой.
Таскал кирпичи на стены Игнат вместе с двумя сухотинскими парнями:
привешивали на спину козулю из доски и дерюги и клали кирпичи, как на полку,
один на другой по три в ряд. Клали ему бабью ношу - двадцать штук; парням
больше. От тяжести у слабого Игната к обеду начинала болеть шея, к вечеру -
спина и ноги, но другая сила, жившая в его серых глазах, сухих скулах и
складках рта, не сдавалась. Это он, один изо всех, пришедший бог знает
откуда и неизвестно куда идущий, доподлинно знал, что и зачем творится под
солнцем.
Когда садовник Илья с целым отрядом девок обирал гусениц в саду, Игнат
говорил ему:
- Зачем ты это? Ведь бог их зачем-нибудь создал на свет, а ты
истребляешь... Зачем?
- Кого это истребляю?
- Червей.
- Червей?
Илья смотрел на него долго и с огромным изумлением: никто не задавал
ему такого вопроса, и никогда не думал он сам, что такой вопрос мог прийти
кому-нибудь в голову.
- А как же? Отдать им на съедение все: ешьте, сударики!
- Все не съедят; съедят сколько им положено, а сколько тебе положено -
это оставят. Каждый червь, он не без ума делает: в каждом черве - бог... Как
что живое - значит, в нем бог.
- А в волке тоже бог?
- Бог.
- А если волк, например, съесть меня захотел, - может он?
- Как бог захочет, так и будет. Бог не допустит - и волк не съест.
Волку что бог прикажет, то он и ест... А ты и вовсе - червей не ешь, а зря
их душишь... Когда сотника италийского, Корнилия, Петр-апостол в истинную
веру обращал, было ему видение: все нечистые животные, - и голос с неба:
"Петр, заколи и яждь!" Вот как промышляет. Только глас его слушать надо, -
он и скажет... Вот что, брат.
Илья махал на него руками, пятился и уходил, как от чумного.
Старику Лобизне, курившему свою крепчайшую трубку и часто и сочно
плевавшему наземь, Игнат говорил почти в детском испуге:
- Нельзя это - плевать на землю, что ты!
- Куды же мне плевать? - спрашивал старик.
- Сырая земля, она - мать наша! На нее плюешь - на мать плюешь.
- Чудило - мученик! - ласково сплевывал Лобизна. - Было у нас два
чудака - баран да ты: баран сдох, один ты остался.
Собаки как-то странно сразу полюбили Игната. В огромные крепкозубые
пасти он клал голые руки, и собаки только виляли хвостами, преданно глядели
ему в глаза и ждали, когда он вынет.
- Хорошо с тобой воровать ходить, - искренне восхищался им в это время
Иголкин. - Где собака на цепи, - ты ей счас руку: милая, жуй! Она и не
пикнет. А товарищ твой - работу работай.
- Как это? - спрашивал Игнат.
- Так. На денежку - рак, на копеечку - два. Понял? - смеялся Иголкин.
- Без ума это ты говоришь, брат! - укорял его Игнат. - Как можно?
- Нельзя только на небо влезть, и то влезают.
- Правду найти нельзя, а не это! Вон чего нельзя-то: правду! Больно
далеко спрятали, по-хозяйски, - спрятали да заперли, а ключ - в море...
Клубок-то разматывать надо всем сообща, а ты его больше путаешь... -
подступал Игнат.
- Мо-ло-дой! - смеялся над ним Иголкин. - Ну-ка: нос на меле, плес на
руле, хвост в корабле, - что к чему?.. То-то что не знаешь, говорок... Чижик
ты! - хлопал его по худой спине, и над Игнатом весело смеялись.
- Что ж, смеяться легко, - говорил Игнат. - Легче всего на свете надо
всем смеяться, только ни к чему это. Ною вон за сто двадцать лет до потопа
повелено было ковчег строить. Смеялись все: зачем строит, а потоп как
настал, только он один и спасся из всех, - а их сколько было!.. А кто
смеялся - погибли позорной смертью; вон он к чему, смех, ведет!
Ознобишин заметил Игната, и Анна тоже. Анна пришла как-то на постройку
одна, стала издали и смотрела. И видала, что Игнат и Иголкин ближе всех к
ней стояли рядом, а когда повернулась она и пошла к дому, то слышала чутким
ухом, как насмешливо о ней, тонкой, чуть понуро, сказал Иголкин:
- Кругла-а на все четыре угла!
И как остановил его Игнат шепотом:
- Брат! Что ты? Разве можно?
Анна не обернулась и пошла дальше, но потом почему-то долго думала об
Иголкине, боясь его, и об Игнате грустно и нежно. И потом долго росли они в
ней оба и, выросши, ушли каждый в свою череду: в черную ушел Иголкин, в
белую - Игнат.
Не сливаясь, слоились в Анне эти две череды: добрая и злая. В доброй -
белой - роились, странно сочетаясь одна с другой, набранные отовсюду, как
пчелиные соты с разных цветов, надежды.
Надежды эти были бескрылые, мягкие, робкие, надломленные, но безумно,
безвыходно дорогие, и чем меньше их было, тем они были важнее и заметней.
Как-то все они были на счету, как-то всех их видно было со всех сторон, и
Анна часто задумчиво перебирала их, точно монахиня четки, и в этом много
было для нее тихой, ото всех на свете таящейся радости. А черного была
сплошная туча, и глядеть в глаза этой туче боялась Анна. Но носила в себе и
ее, всю из конца в конец цельно скованную из одной спокойной власти. И
только когда прибавлялось к ней, как теперь, новое звено, на Анну спускалась
жуткая сосущая тоска. Объяснить, почему это, не могла Анна; она металась,
чего-то ища по комнатам, по аллеям и узеньким глухим дорожкам в саду, на
дворе, между цветочными клумбами, и с трудом понимала то, что ей говорили
муж или Маша.
"III"
Обедали в кругу около постройки. День был яркий, весь насквозь ломкий и
звонкий, как весенние льдинки, - или так только казалось Игнату, когда
говорил он никому и всем:
- Господи, день-то какой! Если бы не человек землю гадил, - хороша бы
земля-то как была, ведь ты подумай!.. И что это так люди, и зачем? Почему
это им все мало?.. Один другого грабит, один от другого хоронится, на двери
замки вешает, а? Где бы жить - радоваться, а ты смотри по сторонам, как бы
тебя дубинкой не огрели... Господи! Помолиться если, - обязательно чтоб тут
возле тебя липовый бог был: то Никола-угодник, то Варвара-мученица, а нет,
чтобы поглядел округ себя, шапку снял: "Хорошо у тебя, господи, так ли
хорошо, - сказать нельзя!" Вот и помолился. А что у тебя рубаха худа, - об
этом чего просить? Об этом в земь лбом нечего тыкать: он и сам видит, что
худа.
- А попы тогда как же? Выходит, они без занятиев будут? - спросил "С
дуриной".
- Попы? Это для ихнего обихода, это, чтобы порядок у них был... Вон ее
как жизнь возвели горбом; на горбу и попу место. А ты не горбись если, - вот
дыханию и свобода; горбушку сними - прямо и станешь.
- Без горбушек хлеба не пекут, - подхватил Лобизна, - без горбушек
нельзя... Скажи-ка так бабам, - в отделку засмеют.
Игнат ел из котла кулеш вместе со всеми; но теперь бросил есть, прилип
к Лобизне серыми ясными глазами:
- Брат! Ведь лжа все, на лже основа! Если бы на правде!.. Правда - она
гласит, только гласит она вон как: "И бысть у них как бы одно тело и одна
душа, и все было общее..." Это у христиан первых... Вон какое устройство
было, а теперь, а теперь что?
- Ты молокан? - хитро спросил Иголкин.
- Какой молокан?
- Куда же ты идешь? К ним идешь?
- Я иду ищу, где без злобы люди живут. Найду и сяду.
- В монастырь тебе надо, - сказал кто-то.
- Зачем в монастырь! - махнул рукой Игнат. - Монастыри эти тоже на
каиновом пути стоят. Пойду я в братство. Есть, говорили мне. Дойти только.
- Небось, женатый?
- Нет, я холостой... Зачем мне?
- Небось, отца-мать кормить надо, а ты зря ходишь.
- Нет, отец у меня богатый, - сказал Игнат. - Отец у меня чужими руками
сколько, - бог с ним, - награбил!..
- А тебе не дал!
- А я и не взял ничего... Опричь посошка да сумочки, ничего не взял.
Только сказал, что уйду, и ушел. Эх, братики! Ведь оно где ни где, а есть.
Это говорится только: я да ты, а нас, может, и нет совсем. Одна она, воля
божия всеми командует! Любовь-то божия, ведь она одна? Ведь вон что
сделать-то можно, если подумать головой: горы ворочать можно, если бы без
злобы все. Царство-то небесное, - это уж Христос ясно сказал - зовется
только небесное, а его на земле устроить надо. Это все равно как человеку
загадка такая дана: "Вот тебе земля, - устрой на ней царство небесное". Как
Адаму-Еве господь сказал: "Вот вам земля, - плодитесь, и множитесь, и
наполняйте землю и господствуйте над нею", - вон как сказано было. А у нас к
чему свело? Кто кого на земле душит? Ты над землей-то господствуй, а брата
Авеля не убивай! Все люди - люди, все - ровни, а от кого на земле тесно? Все
от человека и тесно... Почему тесно?
И хорошее, такое же яркое, и ломкое, и легкое, как этот день, стало
лицо у Игната. Широких скул не было заметно, перестали как-то видеть, есть
ли у него щеки, или нет; есть ли узелки на его тонких пальцах, или нет;
обедает он, стоя на коленях у котелка, или молится.
Но Иголкин, бесшеий, рябой и красный, как спелая садовая клубника, весь
хитро светящийся изнутри, прищурился и сказал, кротко хлебая кулеш:
- А вот сорока кирпичей ты не донесешь.
- Я-то? - спросил Игнат, не понявши.
- Ты-то.
И как-то это вышло неожиданно круто, что все вдруг засмеялись.
Иголкин прочно сидел на своем месте, точно всосавшись в землю, но
показалось, что он подкатился к Игнату совсем близко и вровень с его
широкими глазами засветил свои - узенькие, хитрые и смешливые.
- Сорок кирпичей?
- А то... Как вообще все люди носят... А я, например, и шестьдесят
носил.
Игнат посмотрел смаху на красные тяжелые кладки кирпича и на легкое
чуть-чуть синее небо над ними; потом скользнул глазами по лесам, по которым
столько уж раз подымался он привычно... С детства его, слабого, все
дразнили: не осилишь, не подымешь, не донесешь.
- А может, и донесу? - на задор задором ответил он Иголкину.
Иголкин фыркнул:
- Подтопчешься.
- Небось-небось.
- На все ноги.
- Небось, брат.
- На бутылку водки, может, поспорить?
- Зачем мне водка? Я не пью.
- Что ж ты все о себе? Ты о людях подумай: пить-то ведь я буду.
И заговорили кругом:
- Он жадный: на водку его не разоришь.
- Святые, они завсегда так: только бы им.
Посмотрел на всех Игнат, и потускнело в нем что-то.
Протянул Иголкину потную руку.
- Давай поспорим, что же.
- Только чтоб к ужину.
- К ужину.
На повисшую на худой спине Игната деревянную козулю Иголкин накладывал
кирпичи не спеша, выбирая все цельные и считая вслух. Игнат молчал, все ниже
сутуля спину. А когда положен был сороковой кирпич и Игнат тронулся с места,
покачнувшись так тяжело, точно держали его за ноги, - Иголкин свистнул:
- Эге-ге, брат!
И всем стало ясно, и яснее всех самому Игнату, что он проспорил