Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
грех будет... Есть ишь такое имя, - июня
двенадцатого память. Лошадь их попову одоньку теребила, - вот потому и дано:
"Не тереби, дескать, мою одоньку!.." Арсентия за этот день память, Онофрия
память, Петрова память, - не дал их, родимая, а это дал... в наказание... И
как звать его, толком не знают, - вот!
- Рачком зовем, - вставила Устя.
Все сделала Анна, что просили: обмыла икону, обрызгала тихо личико,
закатившееся от звонкого плача, слушала, как бормотала над ним Паня Шалая,
крестя его часто и плюя наземь:
- Крестом Христа призываю, крестом врага отгоняю... спасова рука,
богородицын замок, ангели, архангели, скрепи сердце мое, храни душу мою...
Крест на мене, крест на спине, весь я в крестах, как овца в арепьях. Враг,
сатана, откатись от меня!..
Шептала Анна: "Бедные, бедные!" Знала их, видела их просто, как свою
душу, как поля вдали, со всеми дорогами и межами: сплелись-расплелись,
сошлись-разошлись, межа с межой, дорога с дорогой, и кто скажет, куда они
ведут, кого и зачем? Легли по земле вот теперь, когда вечер, приготовились
отдыхать, натрудившись за день, дышат вокруг себя на версты и версты темным,
тяжелым, безрадостным и густым, глядят кротко и, может быть, молятся всем
простором: "Враг, сатана, откатись!"
Дала полотна на рубашку, золотой крестик Еракомону, и пошли, кланяясь и
крестясь. А в это время пели на липе два репела, напыжив красные грудки,
вперебой говоря что-то свое росистое, пахнущее травою. Никогда не пели так
близко от крыльца, и никогда Анна не слушала птичьих песен так чутко, как в
этот вечер.
И еще в этот вечер облака на западе переливчато горели тремя цветами:
пурпурным, оранжевым и палевым, а потом так нежно и тихо лиловели, синели,
серели, все уходя от земли; а земля жадно настигала их где-то внизу,
перебрасывая к ним легкие мосты из сумерек, земля не хотела расстаться с
ними и на ночь: это были их брачные дни.
По большаку с полей шла Анна с Машей. Тонкая, гибкая Анна была как
девочка рядом с крепкой Машей. В маково-красном была Маша, в белом Анна, и
поступь у Анны была волнистая, легкая, а Маша делала шаги четкие, ровные и
звонкие. Несли цветы: чабер, бледные колокольчики, зверобой, розовый
шпажник. Садилось солнце, и хлеба слышнее цвели к ночи.
Сидя, двигался тихо им навстречу, низко расстилаясь над землей,
калека-безногий. Упирался в кочковатые колени руками, подымал на них тело с
култышками, прочно подбитыми лубком, - опускал и опять захватывал дорогу
руками. Так незаметно в дорожной пыли катился тихо.
- Господи!.. Ты откуда? - спросила Анна.
- Я-то?.. Дальний.
- А... идешь куда?
- По деревням больше.
- Ты один?
- Как один? У меня двое братьев есть, тоже, как я, калеки - от рождения
калеки, не думай, чтоб так, - отец-мать есть... те справные.
- От рождения калеки? - протяжно спросила Маша. - Как от рождения?
- Почему такое это, - никто не знает: так рожались.
Голос у калеки был шершавый, пыльный, снизу вверх катился, цепляясь:
- Я - середний. Нас-то с братом уж знали, а как младший, Павел,
рожался, народу сколько сошлось посмотреть, какой этот будет, - страсть!..
Глядь, - этот тоже урод.
- Урод?! - испугалась вдруг чего-то Анна.
- Урод, - весело повторил он. - Как есть такой же самый, и ноги так
же... Так мы и ходим все, Христовым именем... Кто где, - так все и ходим.
- Как же ты не боишься? - спросила Маша.
- Я-то? - Калека ухмыльнулся хитро. - А бог?
- Ну-у, бог! - махнула рукою Маша.
И сразу потемнело изжеванное мелкое лицо калеки, сморщилось, стало
свирепым.
- Ты! - крикнул он хрипло. - Ты смотри! Ты об человеке так можешь, а
бога не смей! За бога всякому глаза выдеру!
- Нет-нет! - вскрикнула Анна. - Нет!..
Звенело в ушах ее жестокое слово "урод", и это оно, такое тяжелое и
нелепое, опустило ее наземь, в дорожную пыль, рядом с калекой, это оно
кинуло ее руки ему на плечи, оно приблизило ее лицо к его лицу и заставило
сказать спеша:
- Нет! Он видит... слышит! Он все видит! Как же можно, чтобы он обидел,
- он?.. - И смотрела в его глаза своими испуганными, большими, чистыми
глазами, и от этих глаз менялось лицо калеки: ширилось, мягчело, потухало.
- Про братьев - это я зря, - сказал он вдруг степенно. - Братьев
нету... Отца с матерью тоже нету... Это я тоже так... Говорю так только, а
их нету: померли. А калека я не сроду вовсе, а тоже не так давно, трех лет
нет; на порубке бревном отдавило ноги, - отрезали... А это не сроду вовсе...
- И на Машу глядел теперь виновато, застенчиво и кротко.
Дала ему денег Анна и, вся еще полная испепелившим испугом, смотрела,
как уползал он в вечер большака и сизых хлебов, подымая легкую пыль.
Шептала: "Бедный, бедный!"
Вот остановился он, поглядел назад, встретился глазами с Анной, снял
картуз, надел его снова, - пополз дальше. И облачко пыли за ним стлалось.
А в это время сизые, как от мороза, хлеба кланялись любовно Анне.
С землей и небом и со всем темным человеческим страданием в них хотела
слиться Анна. Шла к ним простая и звучная. Пела боль и кругом и в ней, и так
неслыханно тяжело было ощущать, как колыхались и земля и небо от этой боли:
пенились на земле краски цветущего, а внизу под ними зияли чернота и боль;
цвело небо голубым, палевым и лиловым, а вверху над ним дрожали холод и
боль. И потому боялась думать об этом Анна: думала о цветах, о солнце, о
том, что радость жить, что счастье жить, пить воздух, дышать цветами,
следить, как утром от земли подымается небо, как вечером оно ложится на
землю... радость носить свое тело, не зная о том, что его носишь, и
величайшая радость носить в себе какую-то новую, еще небывалую на земле
жизнь (о, жизнь же, боже!), которая придет, настанет и укоренится в земле,
как молодой сочный росток, и свободно и легко подымет голову к небу.
Когда думала об этом, то утихала боль; думала порывами, точно плыла
вразмашку, и во всем теле ее не было ни одной тонкой жилки, ни одной капли
крови, которая не думала бы об этом назойливо, испуганно и страстно.
И сны старалась видеть Анна легкие и голубые. Когда видела темные,
просыпалась и потом как-то перекладывала себя снова, чтобы утонуть в
голубом. Это можно было. Можно было нажать в себе какую-то бережно закрытую
дверь, чтобы открылось голубое. И, даже проснувшись уже, можно было долго
еще лежать, веря, что это не было сном и что это только отблеск того, что
впереди, что идет и будет.
"III"
А на заводе выводили стропила над двухэтажными крыльями, и желтое
горячее дерево рядами прорвало небо, отняло от него угловатые куски лазури и
было радо. На заводе изо дня в день упорно прибывало что-то точное, заранее
решенное, измеренное и взвешенное, как необходимость.
Верхом сидя на толстой крокве, Лобизна, пригнувшись, выверял отвесом
балки и время от времени говорил евангельски спокойно:
- Ладно, живет!
Фома Иваныч то здесь, то там ярко краснел бородкой, истово махал руками
и кричал, и от этого как-то закруглялось все, точно сшивалось одною ниткой.
"С дуриной" выгонял третий этаж, и Иголкин шутками сверлил работу, как
крот землю.
Об Игнате, медленно умиравшем в больнице, забыли. Ждали архитектора,
который должен был осмотреть постройку, с чем-то согласиться и чему-то дать
новый толчок.
Белые руки были у архитектора, галстук в виде цветка и стыдливая
небольшая лысинка на темени. Он был моложе Ознобишина годами, старше лицом,
ниже его, суетливей и веселее, и когда говорил с ним, придумывал для него
шутливые имена и снисходительно улыбался, а от улыбки по лицу его около носа
и глаз брызгали серые мелкие морщинки.
Он осмотрел постройку, как осматривал ее и раньше, - бегло обойдя ее
внутри и вдоль лесов, но привычными глазами заметил что-то и, играя тростью,
долго говорил Фоме Иванычу, часто вставляя в речь:
- Безобразие, почтеннейший! Разве так можно? За это бьют!
И Фома Иваныч время от времени объяснял:
- Это уж что говорить! Хоть бейте, хоть нет, - за такие цены нельзя...
И рабочего тоже: как оплатируешь, так и получаешь... Оплата - голова: она
всем телом главирует, а то как же?
Или сдавался:
- Это мы обменим... Об этом не беспокойтесь... Это в нашей воле.
Ознобишину в саду за завтраком говорил архитектор:
- Редкостный завод выйдет, дядюшка! Редкостный, правду говорю!..
- Да-да, конечно... - лениво отзывался Ознобишин, - завод большой.
- Не в том дело, что он большой, - удобный, детка моя, вот что!..
Заводы всякие бывают: есть удобные, есть неудобные, есть просто плохие, а
этот - редкость.
И потом он долго говорил, почему этот завод, который упрямо рос на
выгоне за липовой аллеей, - редкостный завод. Он говорил об этом, любя и
зная, и в глазах его, снисходительно старых, зажглось много горячих
светящихся искр. И Ознобишин, живо следя за его речью, видел, что
человеческая мысль долго работала над этим сооружением-заводом, долго искала
совершенного, делая в поисках хитрые обдуманные извороты, и что этот завод,
его завод - лучшее, что она нашла.
Он видел, что архитектор знает это, но сам он чувствовал что-то еще,
глубокое, как омут, в чем тонули архитектор с его стыдливой лысинкой и
морщинками около глаз и завод со всеми лесами. И просто и серьезно он сказал
архитектору:
- Нет. Это - не то.
- Почему же не то? Что же то? - обиделся архитектор.
- То?..
Ознобишин привычно взглянул на то место стола, за которым постоянно
сидела Анна. Теперь ее не было: она плохо спала ночью, еще не встала, может
быть, не встанет и к вечеру и завтра... И добавил Ознобишин:
- Что такое "то", я не знаю.
- Тогда зачем мы строим завод? - спросил архитектор.
Так много удивления и обидной жалости к нему вылилось откуда-то на
городское лицо архитектора, что Ознобишин сказал кротко:
- Я не знаю, зачем завод, - это правда... И когда начал строить, - тоже
не знал. У моего прадеда стоял в подвале сундук, обитый железом, а в нем -
деньги. Остатки сундука достались мне, - из них вот растет завод, просто,
как из зерна дерево. В подвале зерно прозябло, а там растет... Там растет, -
махнул рукою он в сторону постройки, - на выгоне, а не здесь.
И опять посмотрел на то место, где должна была сидеть, но не сидела
Анна.
Но архитектор стал веселее, заволокся чем-то подмигивающим и хитрым, и,
слегка хлопая Ознобишина по колену, он говорил смеясь:
- Ох, этот мне нынешний народ! Огромное дело затевает, а сам как
перепел глаза отводит: не знаю, зачем!.. Юноша, выпьем?
Сидела Маша и смотрела на него по-деревенски пристально, не улыбаясь,
докрасна раскалив на крепком солнце круглые детские щеки, - и ее заметил
архитектор. Он прищурился ласково и масляно и шутя потянулся к ней губами:
- Милочка! Щечки какие!
Маша обиженно вспыхнула до самых глаз, карих, больших и спокойных,
шевельнула бровями, вскочила, сказала с растерянной расстановкой:
- Я вовсе не Милочка!.. Я - Маша!
И ушла, про себя качнув головою.
"ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ"
"I"
Солнца стало ненужно много. День за днем оно все прибывало, точно вода
в половодье. Ежедневно опрокидывались на поля колючие лучи, разбегались по
бороздам, цепко впивались в колосья, жадно пили воды земли и медленно
скрывались вечерами, как воры, тяжелые от добычи.
Ветром приносило и стелило по полям желтый дым каких-то, далеких или
близких, пожаров. Этот дым делал все тоскливым, вчерашним, тысячу раз
прожитым. На хлебах вспыхнули ржавые полосы и пятна, как проказа.
И против солнца, исподволь ставшего врагом земли, гибнущие поля подняли
крестную силу: старенького о.Леонида, старые хоругви, старый-старый
колокольный звон.
С сухотинскими вместе братски вышли в поля сухокарайцы и лешеполянцы,
мужики, бабы и ребята, вышли скопом, как на мирскую работу, от которой
отлынивать грех.
Чуть позади золотого о.Леонида шли Ознобишин и Анна. Анна несла иконку,
черную и легкую, и вместе с нею чувство бездумной святости - вздохи полей,
обожженных солнцем.
Ознобишин искал глазами и находил вверху тихо плывущих куда-то
ястребов. Два или три, сами чуть видные, зорко пасли поля. Видели вот теперь
крестный ход и, может быть, где-нибудь в Дехтянке другой и третий. Слушали
знойные звоны.
- "Дождь даждь земли жаждущей, спасе", - скрипуче пел о.Леонид, и этого
уже не слыхали ястреба.
Крестились мужики, отбрасывая с кирпичных лбов липнущие косицы. Ревниво
следили бабы, чтобы окропил поп и их полосы, не пропуская. Васильковое
кропило суетливо брызгало на пыльные съеженные живые васильки. Лица хоругвей
впереди качались при каждом шаге и сверкали, и сзади Ознобишина старик
кузнец Пров Солодянкин говорил солдату Чалову с шипучей злобой:
- Ты что это распятие на плечо положил? А? Что это тебе, ружье?
Обращаться с распятием не можешь, эх, дуб!
Ознобишин знал многих из тех, кто шел с ним рядом. О, слишком долго шли
они с ним вместе и рядом, чтобы их не знать.
Почти под ногами у него путались белоголовые ребятишки и, забегая
вперед, робко заглядывали снизу в глаза ему и Анне и, как зачарованные,
долго не могли отвести васильковых глаз.
Серапион в легкой коляске в одну лошадь шагом ехал сзади толпы,
франтовато блестя чищенной сбруей и синим плисом новой безрукавки. Иногда,
вспомнив о нем, Ознобишин заботливо поддерживал за руку Анну и боязливо
спрашивал:
- Ты не устала? Может быть, домой поедем?
- Нет, хорошо здесь, - отвечала Анна.
И, всматриваясь в ее лицо с такими милыми и среди дня вечерними
чертами, Ознобишин видел, что ей действительно хорошо, как-то непонятно
хорошо и покойно, и начинал снова выискивать ястребов вверху.
А в Анне сама собой создавалась детски-бессвязная молитва. Поля, должно
быть, тоже молились так сами, когда тосковали от зноя. Молитва была неясная:
о теплых и крупных каплях дождя, о сочной зеленой силе, о силе земной, о
мягком, плывучем, творящем, вечно творящем без отдыха и заботы, о сыром и
сочном, о звонком голосе и круглых щеках. Молитва была бессвязная, как
вздохи полей: о том, чтобы зори были росисты насквозь от земли до неба,
чтобы густо били перепела по ночам и жаворонки пели, чтобы розовые, туго
налитые ребячьи ноги не кололо сухой травой, чтобы текло все кругом, не
уставая, сытным молоком и медом.
Черненькую маленькую иконку несла Анна, и ноги ее вязли в дорожной
пыли, но вся она была там, где ястреба, и выше ястребов - там, где поля, и
ниже полей.
Из канав вдоль дороги пахло прелым пыльным бурьяном, пахло удушливо и
едко: это схоронилась там отцеженная густая тоска полей.
Дали мутно желтели, и солнце было все то же раскаленное солнце,
обезумевшее от собственного зноя.
Долго ходили люди.
Вернулись только вечером, окропившие все поля, омолившие каждый колос,
усталые, пыльные, потные, но с мягким округлым сознанием, что сделали для
полей все, что могли, и что от засухи к дождям пробита дверь: где-то идут и
вот-вот, может быть, этой же ночью придут, вызванные заклинанием, небесные
коровы - тучи.
Дня через четыре (дождя не было) к вечеру, сговорясь, тайно от мужиков,
бабы с полными ведрами на коромыслах потянулись к задворкам, где около
кладбища в прошлом году схоронили убитого мужиками конокрада, цыгана Митьку.
Обливали могилу водой ведро за ведром (сырая стала могила) и
приговаривали, сначала весело, потом, с сумерками, все боязливей:
- Не утаивай, Митя, дожжу, не серчай: хлеб посох...
А старуха Паня Шалая ударилась о могилу, испачкалась грязью, причитая,
стала выть, как ведьма, и долго выла.
Дождя не было.
Только на восьмой день пришли тучи, но не те, которых звали. Ждали
черных и теплых, как земля, густых и курчавых, как овчина, а пришли
синевато-белые, холодные, насмешливые, презрительно косившиеся на землю.
Облегли небо с одного до другого края, перемигнулись молнией и захохотали.
Среди дня это было, ровно в полдень, и, окруженные ими со всех сторон,
потемневшие Сухотинка и усадьба ясно чувствовали, что это не гром, а хохот.
Оглянет все, что внизу, змеисто улыбнется и захохочет. Жутко было. Витька
прятался в подол матери и спрашивал оттуда шепотом:
- Мама, а мама! А если молонья мне в лобик вдарит, шишка вскочит?
Торопливо загоняли птицу и мелкий скот, ахали, качали головами,
кружились в суете и в закружившейся от ветра пыли, - а небо раскатисто
хохотало.
Показалось, что куда-то тяжело и трудно везли там плотно набитые мешки
граду, но от тяжести они прорвались и лопнули по всем швам как раз над
сухотинскими полями.
Полчаса тянулся градобой и подмигивало небо, и только, когда влоск
легли хлеба, полил мягкий и ласковый обидно ненужный дождь.
"II"
Приехала казначея из Ольгиной пустыни, мать Феодора, старушка белая,
крепкая и круглая. Привезла своего рукоделья тонкие детские свивальники,
обшитые кружевами, и большую просфору, вынутую о здравии Анны.
Шесть раз уже раньше, когда старый глаз ее замечал перемену в Анне, она
привозила что-нибудь детское, так же таинственно весело, как привезла
теперь, и все это было освящено, омолено и пахло кадильным ладаном.
Правивший лошадью сизый старичок, который жил при пустыни и которого за
это дразнили "Божьим", кормил на конюшне лошадь овсом, а Феодора сидела в
гостиной, мелкими рюмочками пила вишневую наливку, вся мягкая среди мягкой
мебели, и говорила мягко:
- Заступница, родная моя, она денно и нощно предстоит, денно и нощно...
Это мы все в суете, в мелкоте, в рассудке, а она матушка, она - молельница!
Молит за всех нас грешных, прямо у самого престола стоит, за всех нас: за
слабых, за пьяных, за всех молит, молельница.
И сама уже немного пьяная, с розовыми пятнами на плещущих щеках, точно
распустившая в себе яблоневый сад, цвела словами:
- Ты думаешь, скорбь она твою не видит? Видит, матушка, все видит!.. Да
кабы скорби нашей не было, и радость бы откуда взялась? А большая скорбь - и
радость большая будет, - будет, это знай, родная моя! Только на все свои
сроки положены. Там уж она приготовлена, радость, а только срока ждет, вот
ее и нет... Придет в свой черед, терпеть надо.
- Я жду. И терплю ведь я, - сказала Анна.
В открытые окна день входил густой и зеленый, настоенный на зелени
сада. Иволгу слышно было, маленького дятла, шмелей, еще какие-то дневные,
заботой рожденные звуки. Но здесь, в низкой, уставленной креслами гостиной,
день ежился и отходил к углам. Чехлы у кресел были серые, и то, что было в
комнате, - не день, не вечер и не утро, - казалось таким же серым, только
где-то вверху, в синеве и свете, перед престолом предстояла мать и молилась,
мать на коленях с опущенной скорбной головой и сложенными на груди руками.
У Феодоры были светлые глаза в сетчатых темных мешочках век. Смотрела
на Анну ласково и говорила то, что говорила уже когда-то раньше:
- У меня ведь в миру был ребенок... ребеночек, был, как же... Гришей
звали... Давно, вот давно уж, почитай, лет сорок. Грехи тяжкие!.. Смеялись
тогда подруги, - я незамужняя была, вот и смеялись: "На двадцать первом году
Пронька сделала беду: четвертого числа без мужа сына принесла..." Хи-хи...
Че