Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
ть... Это
хорошо, что ты не слышишь... Это еще, пожалуй, лучше... а то бы кто знает?..
Сам для себя говорю.
Дед придвинулся ближе к лицу столетнего и сказал вдруг тихо:
- Жалости ни к кому не чувствую - вот мой грех. Теперь я остался один:
без жалости человек уж совсем один... Что ветер, что я... так мы и гоняемся
друг за дружкой... Душу-то, вот как у тебя, придет враг и вынет... Жалость
вынул, теперь уж кончено...
Хрустнул пальцами на руках и потом заговорил, странно спеша:
- Девицу раз одну - гулящую девицу - в лес увез. Раздел. Голую на
муравьище посадил, ей-богу. Внук-то сегодня, - он глуп, а почти что
догадался... Руки связал и рот забил... Сел на корточки около и все ей в
лицо смотрел - вот так в глаза самые... Да ведь и зрелище!.. Муравьи ее
поедом едят; корежит ее; красная; слезы текут... А я смотрю... Долго
смотрел. Безгласная: кричать ей нельзя... Смотрел и никакой жалости не
чувствовал, - вот грех!.. Развязал ее потом, муравьев отряхнул... Оделась...
денег дал... Да ведь ты что думаешь? Рада еще была, что много денег дал:
целовать лезла, ей-богу. Выходит, что и жалости тут неоткудова взяться. Не
все, значит, и пожалеть можно? Вот уж и не грех. А то старичку одному
святому бороду раз поджег спичкой. А зачем поджег? Так все... Думал: жалко
станет, не подожгу. В скиту это, в монастырьке... Пришел к нему будто за
очищением духовным, на колени перед ним стал - все честь честью, а он на
лавке сидел, бороду свесил... Борода длинная, жесткая... смешалась с моей, -
насилу распутал. Он-то говорит, а я спичку наготовил, чирк потихоньку - и
пошло. На чутье старик был тупой, на ухо тоже... Кричит мне что-то,
наставления-то свои, а мне смешно, а волосы трещат... Ведь сколько истлело
бороды-то! Как вскочит он вдруг, хвать рукой за бороду, - взвыл ведь, на что
святой. Так ему образа божьего жалко стало... "Да ты что же это, злодей?" Да
"анафема", да "изверг"... хорошо ругался старик... Какая уж тут жалость?.. А
я поднялся выше его головы на две, да и старше, да и святости во мне,
пожалуй, больше, потому что ищу, а он уж нашел... смотрю на его бороду, -
хохот берет... А тут уж из сеней в дверь лезут... то да се... Вклад в
монастырек пришлось сделать... за бесчестье-то... да!..
Дед махнул рукой, чуть смеясь, чмыхнул носом.
- А то еще так было. В поле как-то... шел, смотрю, - слепой в холодке
под ветлой спит, а поводарь-мальчонка жуков ловит. И ведь вот придет же в
голову! Отозвал мальчонку: "Огадь, говорю, слепенького... Огадишь, гривенник
дам". Такой тихий, видно, слепенький, пожилой, худищий, - а жалости к нему
нет... Думал, мальчишка не огадит, побоится, - нет, огадил-таки. Слепой
выть, а тот на меня кричать, будто это я: маленький, а хитрый. Потом ко мне:
"Давай гривенник". А я не дал, - вот ведь. Не дал и пошел дальше.
Додумался-таки и мальчонку обидеть. И не то чтобы его за издевку наказать, а
так... Обидел, и все...
И дед вдруг улыбнулся большим лицом. Заколыхалась улыбка плотная и
резкая, как сетка из проволоки. Не шла она ни к этой комнате с лампадкой, ни
к этой ночи. Даже столетний вглядывался в нее пристальней, чем глядел
всегда, и начинал морщиться невнятно. А дед наклонился к нему и прошептал:
- Хоть в палачи, - вот до чего дошел: костенею. На мертвых смотреть
пробовал - и не жалко... К тебе, значит, иду. А? Человека перестал
чувствовать, - совсем...
Близки были их лица: большое и сырое у деда, - сухое, черное у
столетнего, и вдруг заметил дед, как лицо отца начало кривиться. Было похоже
на то, что до каких-то далеко спрятанных тайников его мысли дошла улыбка
сына и он хочет тоже улыбнуться ей в ответ. В густых складках век он утопил
глаза, так что остались только две искристо-жутких точки, губы подобрал к
нахлобученному носу, приоткрыв темную впадину рта, и гладкий широкий лоб его
стал веселый. Дед отодвинулся, заметив это, и глядел с тем напряжением, с
каким разглядывают весною дети первое насекомое, ползущее по земле.
- Ишь как это у тебя выходит, - искренне изумился он. И глядел. Но
столетний уже сбирал с лица гримасу, как сбирают крошки со стола, стягивал
ее изо всех углов и прятал, и, чтобы вызвать ее снова, дед, низко наклонясь
к нему, медленно стал улыбаться.
Дом был переполнен тишиною, как-то до краев был налит ею, отчего она
начинала уже звучать неясно, а дед, нагнувшись так, чтобы свет падал ему в
лицо, улыбался то просто, как дети, то лукаво подмигивая, то хихикая
беззвучно, как это делают идиоты.
Но столетний смотрел на него с ужасом, готовый завыть. Глаза его четко
округлились, губы вытянулись в хоботок, и, заметив, что он пугается, дед
сдвинул брови, дико оскалил зубы и медленно ладонь правой руки с
растопыренными пальцами стал приближать к его лицу.
Сморщился и заплакал вдруг столетний, воя, хлюпая носом, точно потухла
лампадка. Дед выпрямился, оглянулся на двери.
- Ну, будет уж!.. Э-э, как ты здорово!.. Будет, видел уж! Оставь! Какой
чудак!..
Так плакал столетний, как плачут самые маленькие, грудные, недавно
рожденные дети, и перед глазами деда мелькнуло большое, почему-то красное
колесо и сделало полный оборот. В одной общей точке слились восход и закат
жизни. Дед представил себе отца, каким помнил его давным-давно, с детства, -
жилистым, красным, с громовым смехом и с вечной, такой живою, точно часть
его самого, глупой поговоркой: "Ну-с, и вот сам Мартын с балалайкой".
Какие-то веселые глаза его, точно два осколка хрусталя на солнце, припомнил
вдруг так ярко, что зажмурился от их блеска. Представил того - и увидел
этого рядом. И перед размеренным бесшумным ходом времени над полями погасло
то крикливое, с чем он пришел сюда ночью. Дед почувствовал, что он стал
меньше ростом, мягче костями и жилами, легче весом, беспомощней и робче.
Забылось как-то сразу то, что он хотел сказать еще столетнему. Многое,
страшно многое, горевшее в нем, потухло и забылось.
Согнулись в коленях ноги. Локтями он оперся на ребро отцовской кровати;
трогательно долго смотрел в его внимательное лицо, потом поцеловал
кипарисовую руку и вышел, тихо притворив дверь.
Подали лошадей. Уезжал дед опять куда-то в нутро полей.
С утра, когда приказал он запрягать, солнце расшвыряло сырые тучи и
присмотрелось было весело к земле - к желтым жнивам, к деревням и дорогам,
потом опять ему стало скучно видеть одно и то же, и задернуло оно сплошь все
синие окна. Стало темно, сиверко. Тонко-капельный дождик, надоедливый,
сизый, захватил даль. Взмокла лошадиная шерсть. Жирный кузов фаэтона чванно
плакал. Серапион с козел хмуро косился на крыльцо, где прощался дед с
Ознобишиным и Анной.
Сивобородый, ставший еще выше от длинной бурки, он говорил Ознобишину:
- Это мы ведь просто привыкли к земле, потому и живем. Ну, а попробуй
только появись на земле кто-нибудь, кто побольше человека... Умер бы он от
тоски в одночасье - и больше ничего.
Усталое лицо было у деда, и как-то больно отозвались его слова в Анне.
Попали в тонкую, глубоко спрятанную струну, о которой и не знала Анна, что
она есть, а она была. Показалось вдруг, что не хотели рождаться они, те,
прежние шесть, на эту землю, и потому не родились.
- Останься, - дотронулась до него Анна. - Куда ехать?
Глаза у нее были испуганные, большие, требующие, молящие.
Дед долго смотрел на нее и сказал ей тихо:
- Вот кого мне жалко: тебя жалко... Этим я еще и жив.
Оглянулся на небо и землю в дожде и добавил:
- А ехать некуда. Это правда.
- Останься, поживи, конечно... Куда ехать! - отозвался и Ознобишин.
- Ехать некуда, - повторил дед.
И Маша, которая стояла тут же в своем маково-красном платье, звонко
закричала Серапиону:
- Скорпион, отпрягай! Марш в конюшню!
- Ну, прощайте все же! - сказал, вдруг встряхнувшись от этого крика,
дед. - Поеду.
- Куда? Не нужно ехать, - схватилась за его бурку Анна.
- Ехать тошно, - улыбнулся дед. - А ведь сидеть-то на месте еще ведь
тошней... Поеду, уж так и быть, привычка.
И он уехал.
Сизый дождь глотал колокольчик, собачий лай, лошадиное фырканье, топот
копыт и черный верх фаэтона.
- Почему все ездит дед? - испуганно спросила Маша. - Ему нельзя иначе?
- Нельзя, - подумавши, ответил Ознобишин.
И все трое вобрали в себя из этого заволоченного тучами неба и
загрязненной дождем земли одну общую мысль: "Если бы куда-нибудь уехать!
Если бы можно было куда-нибудь, во что-нибудь другое уехать!"
Переглянулись, передернули плечами от обступившей их сырости и вошли
снова в придавленный к земле дом.
"ГЛАВА ШЕСТАЯ"
"I"
Над полями, уползающими за горизонт, опоясанными длинными дорогами,
логами, узкими оврагами, неслышно и невидно, но плотно и тяжело повисло
нерожденное. Что-то хотела родить земля, - что? - не леса, не горы, не тучи,
- что-то хотела родить и не могла.
Прижались к ней здесь и там усадьбы, деревни, села, растерянные на
пустом просторе, робко подняли позолоченные головы церкви, принесло
откуда-то с ветром и посеяло песни, унылые, как ветер, широкие, как поля, и
пошла, шатаясь, эта голая, ничем не прикрытая жизнь изо дня в день, из
месяца в месяц, из года в год - одна и та же.
Куда скроешься в полях? отовсюду видно. Это поля сковали для всех одну
сплошную душу, и она прошла изгибами по всем, - у всех одна: яровое, озимое,
толока, жук-кузька, засуха, град, баба, лошадь, праздники и посты, мир, тот
свет, и надо всем этим распорядительный мозолистый неутомимый рабочий бог в
небе.
Птиц - веселых лесных колокольчиков - нет в полях. Вороны, галки,
грачи, и копчики, и чибисы, и овсянки - все невеселые птицы. Даже у сусликов
в полях грустные свисты.
Грустят весенние зори, грустят покосы, грустят, наливаясь, хлеба.
Весенние дни полей - дни истомно-буйных зеленых надежд. Почти нет веры,
еле теплится тысячекратно обманутая и осмеянная, но от ласковой любви и она
готова вспыхнуть пожаром. Силою теплых дождей напоен и храбро пыжится каждый
угловатый ком чернозема. Взапуски тянутся отовсюду, спеша и смеясь,
тоненькие трубочки былинок; выпускают из своей гущи жаворонков в небо; пьют
ночные росы и тянутся выше, выше, по брюхо приземистой каурой сельской
лошаденке и еще выше. Пока не остановятся вдруг, не оглянутся кругом и,
испуганные, не начнут поспешно отцветать, желтеть и вянуть.
Там, где в летнюю пору под тихим солнцем вызревает, золотея, посеянное
людьми, и густы и тяжелы колосья, - там урожаю рады гумна, о нерожденном
тоскуют поля. Прислушайся, - жалуются глухим горизонтам: "Не то!"
Спят горизонты, всюду одинаково брошенные, безжалостно точные круги.
Обчертила какая-то темная сила - давно, спокон века, и ушла: кто снимет
чары?
А когда остригут поля, как стригут нагулявших волну овец, сразу
становится как-то ненужно и пусто, жалко, приниженно и робко, и у осенних
туч, как милости, просят поля закутать их с головы до ног снегом, чтобы не
видеть смеющегося над ними неба.
Какое страшное напряжение, какую неслыханную силу пустила в ход земля,
чтобы что-нибудь большое выбросить из себя под ласку солнца, - и ничего!
Поля мои! Вот я стою среди вас один, обнажив перед вами темя. Кричу
вам, вы слышите? Треплет волосы ветер, - это вы дышите, что ли? Серые,
ровные, все видные насквозь и вдаль, все - грусть безвременья, все - тайна,
- стою среди вас потерянный и один.
Детство мое, любовь моя, вера моя! Смотрю на вас, на восток и на запад,
а в глазах туман от слез. Это в детстве, что ли, в зеленом апрельском
детстве, вы глядели на меня таким бездонным взором, кротким и строгим? И вот
стою я и жду теперь, стою и слушаю чутко, - откликнитесь!
Я вас чую, как рану, сердцем во всю ширину вашу. Только слово, только
одно внятное слово, - ведь вы живые. Ведь ваши тоску-глаза я уже вижу где-то
- там, на краю света. Только слово одно, - я слушаю... Нет! Передо мною
пусто, и вы молчите, и печаль ваша - моя печаль.
Поля-страдальцы, мои поля, родина моя, я припал к сырой и теплой груди
твоей и по-ребячески крепко, забыв обо всем, целую.
"II"
Было шесть часов утра, когда выехал в поля Ознобишин с гончими и
кучеренком Федькой.
Стояла свежая изморозь, шириной во все поля. Воздух от нее сделался
сухим, стеклянно-звонким и ломким, как первый ледок на лужах.
С молодых тополей около каменной ограды еще не опали листья, и стояли
тополи в сизом тумане дублено-желтые, как толпа мужиков в нагольных тулупах.
Все как-то чуть посутулилось и окрепло: конюшни, риги, деревенские
избы, звонкие дороги и поля. Все как-то на глазах готовилось к зиме, точно
глянцевитая антоновка, вымытая, твердая, отобранная впрок.
Солнце никак не могло пробиться сквозь густые сизые дымы, только
обдавало их красноватым плеском, отчего у полей не было горизонтов. Было так
странно молодо все - лошади, гончие, - так любовно охвачено свежим концом
октября, так подымалось на дыбы, рвалось и визжало, - даже ременные поводья,
даже яркие Федькины щеки.
У Дяди под Ознобишиным гарцевал каждый точеный мускул, отрывисто билась
каждая видная жилка под тонкой кожей, и на лошадь Федьки, горбоносого донца
бурой масти, Дядя весело косился смеясь.
Тесно выехали вместе - черноглазый Федька в серой смушковой шапке и
Ознобишин, но когда обогнули Сухотинку со стороны риг, Ознобишин направил
Федьку с гончими далеко стороной, лешеполянскими парами, подождал, когда он
пропал в тумане, потом исподволь пустил Дядю.
Дядя нес его радостно. Точно зеркала были у него слева и справа, так
красиво держал он тонкую умную голову и лебедь-шею. Не сбиваясь, как под
барабан в строю, четко давил мягкие кочки сухими ногами. Раздувал розовые
ноздри и оглядывался по сторонам, кому бы заржать на бегу звонко и весело.
Осенняя бодрость как-то сквозь пальцы рук прозвенела по всему телу
Ознобишина, и тело стряхнуло ночное. Он видел, как с каждым шагом ширина
полей без горизонтов заражает Дядю, как развертываются стальные пружины его
ног, твердеют уши: что ни вздохнет, - вольет в кованую грудь полведра
густого осеннего вина, от которого и камни пьянеют.
Перемахнул через овраг с алыми глиняными боками и потом пошел иноходью
по целине. Осеребренное жнивье внизу чуть дымилось; почему-то пахло хлебной
опарой. Небо над головой белесо голубело, и сизые дымы неслышно разрывались
и сползали вниз, а внизу вспыхивали, прохваченные солнцем.
Когда уходил из спальни Ознобишин, Анна спала и была в темноте неясной,
как это солнце. Он вспомнил, как тихо-тихо, боясь дышать, он одевался,
отворял тугую дверь и как в шестой комнате от спальни - в столовой - он
ходил на цыпочках и вздрагивал, когда скрипела половица.
И теперь здесь, где он был один с полями, за самого себя, за свою
любовь и страх стало стыдно.
- Ну, вперед! - зло крикнул он Дяде в самое ухо и, больно закусив губы,
снизу вверх повернул трензеля.
Дядя шарахнулся влево, затанцевал и скачками, совсем простыми и
вольными, как скачут неоседланные лошади, играя, кинулся вперед.
Ломкий воздух вокруг бурлил и звенел, расступаясь и падая вниз.
Ознобишин упруго стоял на стременах, согнувшись, чуть касаясь Дядиных ушей.
Золотистая Дядина шерсть смешалась с желтым жнивьем, частые копыта
слились в гул - растворилась в свежем и бурном память о той, что осталась
сзади.
"Я один, один я, один, один..." - быстро чеканила мысль, стараясь
поспеть за бегом.
"Я один, один я, один!"
На межах торчал чернобыльник, хватался сухими стариковскими лапами,
отскакивал и качался строго. В узкой теплой куртке было тесно плечам, но
мысли здесь, на просторе, было так же тесно. Нагнув голову, жмурил глаза
навстречу поднятому ветру и упрямо все чертил и чертил поля, как стекло
алмазом:
"Я один, один я, один!"
Это вышло так неожиданно странно: кралась где-то за конским бегом
память, - и ничего не сделалось, и Дядя скакал, как в забытьи, а она
настигла, хохоча бросилась в душу ярким пятном, и вспомнил вдруг Ознобишин,
что не затворил, уходя, двери в спальне. Представилось, что, может быть,
теперь, разбуженная светом и утренним шумом, проснулась и не может уже
уснуть Анна.
С размаху остановил Дядю, - поехал шагом. Не было уже полей, - была
Анна. Встала глубже и шире полей, нежная, тонкая, больная неутоленным
материнством, вечно, сколько знал ее Ознобишин, рвавшаяся от опостылевшей
своей жизни куда-то в новую, свою и не свою.
Святым и отчетливо страшным показалось это отсюда. Будущее сосало кровь
того, что жило. Где-то невидно и неслышно - вон там, в тумане, в солнце, под
жнивьем внизу - притаилось и сосет. И уйти от него нельзя, потому что оно
везде. Обволокло землю всю сплошь, не забыв ни одного вершка пространства,
плотно прижалось ко всему и сосет.
Ознобишин тоскливо оглянулся кругом и бросил поводья.
А сбоку слышно стало, - кого-то гнали. Болезненно, точно кололи их,
вскрикивали на бегу то дальше, то ближе гончие: "А... а... а!.." - и
шмелиным шелестом над самой землей гудел Целуй: связывал все крики толстой
веревкой, чтобы не рассыпать их по полю.
По захлебисто-частому лаю слышно было, что гонят матерого зайца и что
он хитро путает следы, а собаки неотступно заметают его следы своими: не
бросаются наперерез, не окружают его стаей, только вьют сзади его те же
самые, его же путаные петли, и никуда он не уйдет от них, - не может уйти:
выбьется из сил и сядет, спрятав уши.
Вдали пропадающим рядом шли синие ветлы на дороге в Дехтянку, и
затуманенно донеслась оттуда бестолковая стукотня пустых телег.
Дядя поднял голову, почуял там кобылу и высоко заржал круглыми
перекатами, а когда отозвалась оттуда кобыла, заржал снова.
"III"
По сто пудов снега, мягкого и липкого, висело на каждом дереве в саду.
Аллеи стали как коридоры из нежнейшего лилового мрамора. Выпал он ночью,
этот снег, и теперь стало лукаво-затаенно везде, куда ни глядел Ознобишин.
Так и спрашивало что-то отовсюду широкоглазым мальчишеским шепотом: "А что?
А что?" - и сияло в теплых изломах.
На липах были сплошные тяжелые рясы, на кленах скатерти, а яблони
просто зацвели вдруг так пышно и густо, как не цвели весной. И пахло кругом
свежими, бог знает где собранными, зимними ароматами, в тысячу раз более
тонкими, чем запахи цветов.
Ни ночи уже, ни утра еще не было: было просто лилово все кругом -
торжественно, тихо и молилось. А Ознобишин вышел с ружьем, заряженным
волчьей картечью, и крался по-волчьи мимо людской и сарая, оставляя в снегу
черные следы.
Снился путаный длинный сон ночью: забытые на дорогах кресты, ветер,
сумерки, душный мелкий дождь и дед. Дед, наклоняясь, щекотал бородой лицо
Ознобишина, и дедовы глаза смеялись над Анной. Эти сытые глаза, кругло
засевшие в набухшие веки, простые человеческие глаза, ясные, как небо в мае,
- они смотрели как-то сквозь дороги с забытыми крестами и смеялись над ним и
Анной. В душном дожде не было видно тела деда, - может быть, этот дождь и
был его тело, - не видно было ни ног, ни рук, ни плеч, только остро щекотала
лицо борода, и глаза, загораясь откуда-то издали и медленно щурясь, жутко
смеялись над жизнью, над ним, над