Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
Анной.
Когда проснулся к утру Ознобишин и присмотрелся к Анне, он увидел в
первый раз, какая она страшная во сне. От болезни или от кошмара - почему-то
двигала челюстью, дергала лицом и отчетливо сквозь тяжелое дыхание скрипела
зубами. Лицо было опавшее, серое, глаза ввалились, как у мертвой, - и здесь
в полусвете таким удивительно простым и ярким представилось Ознобишину, что
можно поставить ружье прикладом на носок левой ноги и нажать курок носком
правой, а картечь встретить открытым ртом.
В лиловой аллее снег был живой: шевелились тихо рясы лип и скатерти
кленов; с яблонь то здесь, то там украдкой падали пухлые клочья. Все с
головой окунулось в этот нежный настой из ушедшей ночи и непришедшего дня:
густо и тепло было. Серыми пятнами расплылись в воздухе далекие петушьи
крики из птичника. Кудлатая дворняга, бурая со спины и желтая к брюху,
медвежеголовая и лисехвостая, откуда-то сзади неслышно подобралась к нему по
его следам, заглянула снизу в глаза и мягко бросилась ему на грудь с тихим
визгом.
По лиловому прошли синие влажные пятна и розовые изгибы. Отчеканился в
разных местах темный, придавленный снегом переплет нависших веток. Какая-то
мелкая птичка - синица или лозиновка - близко перелетела, слабо пискнув. И
все думали деревья об огромном могучем зимнем покое, который спустился на
них вот именно в эту ночь и ляжет прочно.
Анна!.. Лежала теперь страшная и скрипела зубами, борясь с кем-то
темным во сне.
Ознобишин всмотрелся во все так внимательно, нежно, спокойно, как
глядят прощаясь, и только теперь почувствовал, как глубоко любит он землю: и
утро, и снег, и кудлатого пса, и петуший крик, и ружье с витыми стволами.
Точно повернулась какая-то ручка двери и открыла: нависли на сучьях
лиловые облака, каких никогда не было раньше; говорилась сказка, которую
говорит земля только детству, окутала душу теплотою, мудростью и неясным
светом, при котором виднее глубь, и Ознобишин понял, что не нажмет курка
пальцем правой ноги, - что нельзя этого сделать в такое утро.
По теплому снегу, по такому же, каким был он только в раннем детстве,
пробрался он мимо сплошь закутанных кустов жасмина, чилиги, бирючины, мимо
скамеек, покрытых снежными узкими пуховиками, шел, увязая, купаясь в снегу,
падавшем с веток, и уже две кудлатых дворняги, Жулик и Шарик, путались за
ним, застревая по брюхо и мотая круглыми головами; и слева из-за старой
смутной решетчатой ограды ползло чуть слышное повизгивание породистых
поросят, этаких белых мордатых живчиков, копошащихся теперь в теплом хлеву;
и сорока сорвалась откуда-то снизу, отчетливо застрекотала, - недовольно,
страшно недовольно, - и - скок-скок - унесла длинный хвост в чащу веток.
А справа проглянули поля.
Мутно-матово-синие чуть выплывали из-за низкого неба. Простые и
гладкие, загадочные, бездонно глубокие, близкие и родные поля... И Ознобишин
сел на мягкую скамейку на отлете сада, положил рядом с собой ружье и
смотрел, как они тихо выявлялись и раздвигались все шире-шире.
Шел мороз вместе с солнцем, только выше его. Красноватый столб прямиком
выполз в небо. Долго выползал, увязнув в дымчатой сини. Вот закруглился и
воткнулся концом в небо, концом в поля. Потом дуга красного круга,
продолговатая, узкая, перерезала столб вверху, - вышел крест.
Над сухотинскими, или дехтянскими, или какими-то еще, или надо всеми
полями сплошь встал и стоял отлитый из холода крест. Долго смотрел на него
Ознобишин. Улыбнулся, поднялся, отряхнул снег. Почувствовал гулкую дедовскую
силу в плечах; взял ружье... Эй, погоди еще ставить крест над полями!
Прикинул ружье на прицел, так что мушка пришлась в самом перегибе дуги,
и выстрелил. Проснулись гончие. Молодой волкодав Приемыш завертелся по
снегу, нюхая во все стороны, лая, взмахивая ушами. Целуй строго смотрел на
Ознобишина одним глазом и думал. Остановился и поглядел в его сторону и
кругом бородатый Михайло-сторож; шел куда-то с вилами, - отставил вилы,
медленно снял шапку, поклонился. С вяза, около, от ухнувшего выстрела сполз
и упал широкий ком снега; мягко чмокнул снег на земле и рассыпался синенькой
кучкой; а немного погодя с соседней ветки упал другой.
- Ты плохо спала... Что-нибудь снилось? - спросил Ознобишин Анну.
- Нет... Не помню, может, и снилось... А что?
Она уже встала, оделась, только волосы были нечесаны и лицо опухшее,
заброшенное, желтое.
- Скрипела зубами... - сам скрипнув зубами, ответил Ознобишин. - И
вообще как-то так... Может быть, доктора нужно?
- Нет, не нужно.
Всмотрелся Ознобишин: нечеловеческая гордость стояла у нее в глазах,
суживая веки.
"Сила? - спросил себя он и ответил: - Да, сила, - и добавил, пугливо
улыбнувшись: - Эй, погоди еще ставить крест над полями!"
- Стрелял в кого-то? - спросила Анна.
- Да, сороку убил, - ответил Ознобишин и холодными с воздуха губами
поцеловал ее в теплый лоб.
"IV"
Снега лежали палевые, розовые, голубые. Палевые они были на плоских
низинах, розовые - на взлобьях, голубые - под карнизами сугробов.
В густом синем инее липы возле дома стояли пухлые и важные, - боялись
пошевельнуться. Галки на их верхушках чернели нахохленные и строгие и никуда
не улетали, хотя внизу и ходили люди. Снег был густой, холодный и протяжно
мурлыкал под ногами. Пахло снегом.
Небо стояло страшно высоко и было чуть синим, и какое-то наивно яркое
солнце, небольшое и ничем не прикрытое, хотело куда-нибудь спрятаться от
следившей за ним луны и не могло: луна притаилась где-то над ним вверху и
глядела.
Это было после обеда в Николин день, когда Ознобишин выезжал из конюшни
на широких санях, а Анна и Маша стояли около крыльца, тепло одетые для
катанья и ждали, когда он подъедет.
Еще с вечера гадали, что будет в этом месяце: написали на двух
билетиках - на одном "счастье", на другом "несчастье" - и положили под
образами, а утром, до чая, вынули наудачу. Вынимала Анна, вышло "счастье", и
теперь ей казалось не страшно, что на дороге будут ухабы, резкий ветер, что
у лошадей, у пары стоялых огромных жеребцов, слишком яркие глаза на
звериных, уже вспененных мордах.
Вот они оглянулись оба на крыльцо и смотрят; густо пахнут конюшней;
изматывают головами; мелко звякают бубенцы. Вот уже грызутся друг с другом и
рычат, как львы. Гривы у них толсто-свалявшиеся, высокие, и лоснится шерсть,
вороная, с голубым отливом.
Ознобишин по-кучерски намотал на руки вожжи, перегнулся.
- Вот прокачу на горячих... Эх ты!..
Крикнул как-то так дико и с такой надсадой, что стало жутко. Жеребцы
прянули ушами и вздыбились от крика. Стоял около Серапион, смотрел узкими
киргизскими глазами, скалил зубы...
- Я не поеду! Я боюсь! - вдруг испугалась Анна.
- Эх т-ты! Вот прокачу! - чуть тише крикнул Ознобишин.
Напряженное лицо его от выпитой за обедом водки было красно, и
бессмысленно выкатились из него наружу почему-то дерзкие, холодные глаза,
как преломившие солнце ледяшки.
- Ну, идем! Идем же! - засмеялась Маша и потащила Анну за рукав. - Ведь
счастье вышло!
Палевое, розовое, голубое нахлынуло на Анну, и две пары глаз, таких
давно знакомых, карих, теплых у Маши и светлых, дерзких у мужа, забросали ее
неясным, мягким, как хлопья снега. И то в ней тоже радовалось чему-то:
чудилось, что хлопало ручонками.
- Они обомнутся, ничего, - сказал Серапион. - Вы только с вожжами
ровнее, барин. Как, значит, пустили их в полвожжи...
- Не учи! Что учишь? - перебил Ознобишин.
- Я не учу, барин... зачем учить?..
Серапион обиделся и замолчал.
Оглянувшись зачем-то кругом, осторожно и тихо Анна села в сани рядом с
Машей и укутала ноги в медвежью полость.
Так ясно почудилось, что ему, скрытому в ней, хочется посмотреть поля.
Ознобишин сыто крякнул, как крякают старые огромнобородые кучера,
откинул назад голову в остроконечной лисьей шапке и откуда-то изнутри выжал
тесное: "Эть-но!" - и шевельнул вожжами.
Жеребцы рванулись сразу вбок, один направо, другой налево, так что Анна
ахнула и подалась вперед, ухватившись рукой за Машу, потом прижалась к своим
коленям и сидела так, онемев.
Полозья внизу чертили и резали, и это отдавалось во всем теле. Белое
волочилось мимо, вырывалось из-под ног чудовища впереди, летело клочьями с
обеих сторон, а чудовище было многоногое, черное, как в детской сказке,
звонкое, с горячими ноздрями.
Остро пахло им, и кожаной сбруей, и снегом, и, то отставая, то нагоняя
сани, впивалось в Анну: "Что же это? Зачем я еду?" А рядом Машино лицо все
напряглось от восторга, и над самой головой нависла, отвалившись, спина
мужа.
Мелькнула сбоку красная кирпичная рига, потом ворота с разбитыми
львами, потом завод. Завод зарябил в глазах сквозь снежную муть
заплаканно-черными окнами, и вспомнился малый Игнат, как лежал он под лесами
разбитой грудой. Почему-то легче стало, - не могла объяснить Анна.
Снега бело распахнулись со всех сторон. Бег у саней был легкий,
плывучий. Жеребцы звериным безудержем брали поля. Что-то широкогрудо екало в
них при каждом шаге.
- Милая! - жалась к Анне Маша с какими-то пунцовыми от счастья глазами.
Анна вместе с запахом снега, сбруи и лошадей впитывала сочные детские
губы Маши и разрезы больших радостных глаз. Думала почти вслух: "У меня были
такие же... И у него будут..." Знала уже по движениям, что будет мальчик;
мысленно звала его Ваней. Будет такой же, как Маша, белый, сочный, точно
яблоко царский налив. Не могла удержаться и, наклонившись, долго целовала
Машу в холодные щеки и губы. Слушала, как кругло движется он в ней, и
представляла, что его целует.
Бурым хвостом раскинулся за сугробами порядок сухотинских изб, весь
мягкий и теплый в упругом воздухе. Лилово дымили трубы шестью столбами.
Вот повернула круто дорога и осталась одна, только одна среди
тополей... Тянула поземка, выела в насте узкие частые ложбинки, точно
покрыла черепицей. Поля и небо.
Охватило белым простором, и - опьянел Ознобишин. Обернувшись, улыбнулся
всем мясисто-красным лицом, поднял над лошадьми вожжи, зачем-то сказал,
напрягаясь: "Аль мы у бога последние?" Просто сказал, и голос у него стал
вдруг полный и новый, отчеканенный где-то в глубине и струнный.
Бывает так, что захочет вдруг забыть себя человек - все забыть: то, чем
жил и что прожил; то, чего боялся и что любил: свою походку, свое лицо, свой
голос, свое имя и имя того, кто с ним рядом, огромный опыт долгих лет,
мудрость жизни, - все опрокинуть, растоптать и забыть.
И по голосу и по лицу мужа Анна догадалась о чем-то, спросила
испуганно:
- Что ты?
Ознобишин поднялся на облучке, вытянулся над лошадьми, гикнул, вправо и
влево со всего размаха ударил концами вожжей.
Анна еще не успела осмыслить, как бросилось срыву все куда-то вперед,
точно в глубокую снежную падь с откоса, - захлестнуло, заухало, закружилось,
- шумно в ушах, мутно и мокро перед глазами. Вскрикнула и сама не слыхала
крика.
Жеребцы ударили задом и понесли.
Огромная сила, скопившаяся в них в темноте конюшни, точно заржала во
всю пасть, швыряя сани по ухабам. Высоко подняты головы навстречу полям, и в
перебое копыт ежесекундно опережающая сама себя радость, и буря бега, и
бешенство, и клокочущая страсть разметать в мелкие щепки все, что с боков и
сзади.
Анна вскрикнула раз и два. Оглянулась белыми глазами. Ясно вспомнила,
что нельзя пугаться, и когда вспомнила, осела, сжалась, стиснула зубы.
Порвались постромки. Низкие ветловые сучья сбили шапку Ознобишина,
больно ударили по лицу Анну и Машу. Засыпало снегом глаза, оледенило щеки.
Слышала, как хотел, отвалившись далеко назад, остановить лошадей муж и не
мог, как вдруг начала звонко плакать Маша, а сама тихонько отстегивала,
согнувшись, полость и придвигала ноги к борту саней.
Старалась дышать спокойно и ровно и думать о чем-то другом, о ненужном:
об Игнате, о двух билетиках, о крещенской воде. Только бы не испугаться,
потому что ее испуг был бы его смертью.
Сидела сжавшись, сдавивши зубы, и ждала, и когда накренились сани в
ухабе, вбок и вперед, быстро и ловко, с непонятной легкостью лунатиков,
выбросилась из саней в сугроб, мягко упавши на бок и окунувши в снег руки до
плеч. Смутно видела повернутое к ней лицо Маши, голову мужа, сбившийся ковер
саней. Унеслось куда-то все в жуткой скачке, а она осталась.
Снег забился в рукава и холодно таял там; синий, сплошной лежал кругом.
Солнце пряталось от луны в небе. Пропали сани в сугробах.
А в Анну уже кралась уверенность в том, что страшное прошло, что он не
почувствовал ни падения, ни испуга, что он только устал от свежего воздуха,
снега и скрипа полозьев и хочет спать...
- Спи, мой хороший мальчик!
Охватила его руками и слушала, согнувшись. Не было ничего кругом:
забыла о Маше, о муже, о себе самой, - просто была его колыбелью. Подумала,
что нужно домой: лечь в мягкую постель и лежать долго. Поднялась и, тихо
ступая, пошла по раскатанной дороге. Шла, размеренно качаясь, как люлька в
избе...
- Спи, мой хороший мальчик!
Еле видно было верхушки лип и крышу завода. Не смеркалось еще, но уже
хотело смеркаться. Ветер стал резче - гуще и синей поземка. Холод плотно
смыкался со всех сторон. Анна стала чувствовать боль от ушиба в правом
колене и снег, растаявший около локтей. Но шла деревянно и упрямо, вся
остывшая снаружи и теплая внутри, как снега, под которыми хранится озимь.
Вот спит он теперь в ней, как озимь. Спит спокойно.
- Спи, мой хороший мальчик!
Почти около самых ворот со львами встретился на клячонке сухотинский
мужик, старик Онуфрий. Снял желтую древнюю шапку, поздравил с праздником, и
как-то ясно стало Анне, что вот, кроме нее, есть старый Онуфрий и у него
праздник, и так крепко закупоренный ею испуг вдруг победно хлынул и заставил
ее вздрогнуть и стать.
- Лошади разбили, Онуфрий, - тихо сказала она старику.
- Ась? - потянулся к ней старик.
- Лошади! Лошади! - закричала Анна. - Кататься ездили... Понесли... Я,
и сестра, и барин!..
- А-а! - протянул Онуфрий и закивал головой.
Придвинул к ней красное, облохмаченное клочьями волос лицо с мутными
глазами и обледенелым ртом и ждал еще слов.
- Барин там... и сестра там... - махнула в поле Анна. - Понесли их...
Лошади понесли!
- Удержуть, - сказал старик.
- Что ты?
- Говорю, - праздник ноне, езда... Будучи насустречь какие ехать, -
удержуть! - громче и беспокойнее заговорил старик, растопырив правую руку.
Подумал и добавил уверенно: - Стренуть!
В усадьбе липы стояли такие же спокойные и важные, лиловые и тяжелые, и
галки возились перед сном на их верхушках.
"V"
С забинтованной и подвязанной, прокушенной лошадью рукою, лихорадочно
дрожа, понурый и бледный, Ознобишин сидел ночью около постели Анны и
говорил:
- Это, должно быть, потому, что вся жизнь не то, - вся жизнь какая-то
подделка под жизнь, а жизни нет на самом деле... Ты меня прости, Анна. Ведь
изо дня в день одно и то же, ведь все ждешь и боишься, боишься и ждешь, а
жизнь-то, может быть, только в одном - крикнул: "Эх ты!" - и бросайся вниз
головой, на рога к черту... Может быть, потому я и винокуренный завод строю,
что пьяному море по колено... Я не знаю, зачем его строю. И вообще, что я
знаю? И кто-нибудь знает?
- Тебе не больно? - спросила Анна.
- Нет, это что!.. А вот ты... ты меня прости.
Ознобишин притянулся к ней головою и добавил, стиснув зубы:
- Я их завтра же до смерти загоню! До смерти! Обоих! Честное слово!
- Оставь! Зачем? - испугалась Анна.
- Нет, как же я мог?.. Если бы я один или только с Машей, а то ведь ты,
ты была... Как же я мог?
- Забыл? - медленно спросила Анна.
Резким движением села на кровати. Небольшое овальное, чуть оплывшее,
как всегда у беременных женщин, лицо ее покраснело и показалось Ознобишину
молитвенно-огромным, как в детстве лики икон.
- Забыл, думаешь? Нет, не то... - отвел от нее глаза Ознобишин.
- Ты его убить хотел? Говори, убить хотел? - спросила она жестоко.
Ознобишин думал сказать что-то примиряюще теплое, но такое новое лицо
стало у Анны, что он молчал.
Странное таинство совершалось между ними. Поля за окнами не спали в
снегу: они просочились отовсюду к этому ненужно закутанному большому дому,
заняли подполье. Сквозь невидные щели стали вдоль стен пустые и иззябшие,
точно пришли искать защиты у тех, кто не мог защитить. И всей душою сплошь
прикоснулись к ним Ознобишин и Анна.
- Что ты говоришь? - похолодел Ознобишин, опутанный гибкими глазами
Анны.
На свету ночника глаза эти дробились, казались мельче, больше числом.
Десятки глаз, мгновенно увидевших в нем что-то, о чем он и сам не знал.
Прокушенная рука ныла.
- Ты хотел его убить, да! - уверенно повторила Анна. Это показалось ей
таким страшным, страшнее всего в мире, что она сидела окостенев; только
белые губы шевелились: - Ты хотел его убить, потому что... потому что тебе
опостылело...
- Что опостылело?
- Все! Я... деревня... жизнь... вся жизнь... и я, я, я... такая, такая
вот!..
Она оглянула свой живот и тонкие руки, упавшие вдоль колен, потом
задрожала крупной зыбкой дрожью.
- Нет, ты его не убьешь! Я не дам, не дам!.. - вскрикнула и потянулась
к нему головой и руками, всем телом. - Не дам убить!
Гневная и страшная сила зажглась в ней, тонкой и слабой, и горячо
вспыхнула белая кожа на лице, так что глазам стало больно.
- Постой. Что ты?.. Не то это... Зачем?.. - говорил, отшатнувшись,
Ознобишин.
- Я знаю, знаю! - кричала Анна, и Ознобишин чувствовал, что вот она
стоит странная, как древняя колдунья, и читает в его глазах своими какими-то
непрежними глазами. Читает то, как темны ночи, как долги дни, как однажды,
тихим утром, хотел он пойти и застрелиться где-то в саду в глубокой аллее и
как хотел сегодня сломать голову и себе, и лошадям, и всей жизни, какая была
около. Как-то смутно и пьяно, но хотел именно этого, и теперь вспомнил.
- Пойми, не то ведь это, не то, - возбужденно повторял он. - Ведь это
седьмой ребенок... Кто это, - черт или дьявол, - кто это смеется? Разве мне
легко? Почему те умерли? Кто ответит? А если ответит точно, до последней
запятой точно, разве от этого будет легче? Разве легче?
И здоровой правой рукой Ознобишин схватил стул и что было силы,
скрипнув зубами, ударил его ножками о пол: ножки хряснули, подломились.
- Зачем ты? - вздрогнула Анна, побелела снова и еле слышно сказала, что
думала: - Ведь ему уже почти семь месяцев - те моложе были.
- Он... тоже умрет! - глухо сказал Ознобишин.
- Нет! - твердо сказала Анна.
- Умрет! - повторил он.
- Нет! - сказала она еще тверже и качнула упрямо головой.
- Так, значит, для него я строю завод?
- Для него! - качнула головой Анна.
- Вот для кого!.. Теперь я понял.
Ознобишин улыбнулся медленно, сначала болезненно и мутно, потом яснее.
Посмотрел прямо в глаза Анне и спросил:
- Я хочу его послушать... послушать, как он там... Можно?
И недоверчиво, но уже по-детски просто глядя на него, Анна заботливо
сказала:
- Только не дави головою. Можно.
И легла, обнажив живот, и Ознобишин, наклонившись, осторожн