Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
твертого мая он как, раз родился... Меня-то в миру Февроньей звали, а
мальчика, сынка-то, - Гришей.
И в то самое время, когда говорила о своем ребенке мать Феодора, вся
пепельно теплясь от мягкой грусти воспоминаний, в Анне в первый раз
ощутилось живое. Чувство это было знакомое уже, но такое жданное, такое
хрупко-бережно-дорогое, что Анна приподнялась вдруг, широко посмотрела - и
долго смотрела - в глаза Феодоре, не видя их, видя серое, потом медленно
села глубже в кресло, сжала себя руками и слушала.
Робко, как цыпленок в скорлупу яйца, как молоточек часов в бездну
времени, стучался в первый раз в жизнь тот новый, кто незаметно вот уже
четвертый месяц рос в ней неслышно. Как в окошко к ней постучался тонкими
пальчиками: тук-тук-тук... подождал и опять постучался: тук-тук-тук-тук -
чаще, нетерпеливей, слышнее.
Она ждала и знала, но радость этой внезапной близости к нему тихо
закачала перед ней и мать Феодору в кресле, и стол с графином наливки,
ягодами и орехами, и фамильные портреты на стенах, завешанные кисеею.
Золотые пыльные лучи из окон замигали по всей комнате, как чьи-то
бесплотные крылья, шмели загудели где-то совсем рядом, и мать Феодора
растворилась в этом гуденье и в этих пыльных лучах: ее не слышно было,
слышно было тихий перебой внутри, в себе: тик-тик, тик-тик... Так кузнечики
в полях над самой землей внизу колышут июльский жаркий воздух сплошным
стрекотаньем, - и кажется, что живет земля.
Но Феодора не растворилась в пыльных лучах; она сидела, как паучок в
коконе, и говорила о Грише:
- До четырех годков дожил мальчик; умный какой обозначился - дивовались
все... Собачонка у него была Жучка, - молился вечером: "Помилуй, господи,
мамашку, папашку, Жучку и всех сродственников ее..." Хи-хи!.. Издохла она, -
сам ее закопал, своими руками могилку сделал, дерном обложил... "Теперь,
говорит, мамашка, поставь над ней собачий крестик". - "Да какой еще собачий
крестик! Что выдумал неподобное!" - "Вот, - говорит, - какой!..
Совсем-совсем, как человечий, только маленький!.." Вот как о собачке своей
заботился: в христианскую веру обратил, хи-хи-хи... От горлышка умер... А я
в монастырь пошла.
Только смутный отголосок слов Феодоры долетел до Анны, полной своим. Но
отголосок этот будил в ней больное, ревнивое, то, что было раздавлено в ней
когда-то и не могло затянуться временем и зажить. Нерожденные... - в эту
минуту больше, чем когда-либо прежде, казалось ей, что они родились и жили.
Часто думая о них в тишине старых, все видевших комнат, она дала им имена, и
называла по именам своих четырех девочек и двух мальчиков, и ей, когда
забывалась она, действительно чудилось, что они где-то здесь, с нею, что они
и не были мертвыми, не умерли, не могли умереть: вот где-то в дальних
комнатах или в саду, по заброшенным аллеям, они бегают, и если вслушаться
пристальней, слышно станет, как шумят, хохочут и проказят.
Радостно застучало снова внутри, и, чуть улыбаясь и вся стыдясь,
сказала вдруг Анна:
- У меня тоже Гриша был... - И поправилась смело: - Есть.
Вспомнила, что действительно первого из своих нерожденных назвала
Гришей.
И что-то незначащее, но милое вспомнила из того, что будто бы он
говорил и делал:
- Посмотрел на месяц, - полнолуние тогда было, - и говорит: "Мама, где
это горит такая лампа? Какая большая-большая лампа!"
Мать Феодора встретила ее широкие радостные глаза своими, долго уже
каждый день встречавшими и провожавшими солнце, и не удивилась, не
встревожилась, как будто поняла в ней что-то сердцем, и ответила, всплеснув
пухлыми руками:
- Вот хорошо как!
- Да, - качнула головой Анна, не улыбаясь даже концами губ. - Локоны у
него были длинные, русые. Остригли его. Провел он ладошкой по головке: "Вот,
говорит, я теперь и голенький: как звездочка". Три года ему тогда было.
- Умный какой! - очень искренне удивилась и покачала головой Феодора.
- Ножки у него были такие толстые-толстые... катался, как шарик...
Купаться в воде как любил: фыркает, ручонками хлопает, хохочет! - вспомнила
Анна небывшее, но такое желанное, как будто было.
- Купаться они любят... купаться, если вода теплая, очень любят, -
кивала головой Феодора, примиренно наблюдая Анну.
А перед Анной ожили вдруг все шестеро в тех привычных для нее образах,
какие сложились в ней давно и от нее не уходили.
- Девочка... Оля... маленькая, бедовая... подбежит ко мне, ухватит за
подол, - глазенки продувные, черные, как уголечки, горят, - шепелявит:
"Мама, мама, потери тровожку и ш пешком!". Творожок с сахарным песком
любила.
- Это она с Пасхи так, должно быть: пасху ела, вот ей и запало в ум, -
проворно догадалась Феодора.
- Пасху?.. Любила, да любила же!.. Полные щеки набьет и жует, жует...
Все у меня пасху любили. И яблоки любили... Ведь как смешно: зелень
крадучись ели: кислые, в рот нельзя взять, - нет, жуют!
- И еще им лучше это кажется, чем спелые, приятней, - вставила Феодора
и засмеялась прощающим смешком.
Так велика была внезапная радость Анны оттого, что застучал в первый
раз ее седьмой ребенок (и сейчас стучал с небольшими обдуманными
промежутками), что ушел от нее день со шмелями, иволгой и зеленью, ушла мать
Феодора, обыкновенная, всегдашняя мать Феодора, ушла она сама от себя, Анна
прежняя от новой Анны, и глаза ее, и все лицо, и даже голос ее казался
другим Феодоре, как Феодора казалась ей другой.
И в то, что протянулось между ними новое, тихо, как сумеречные птички,
влетали слова Анны:
- А то вот еще раз, - другая девочка, Лиза, - пятый годик ей пошел, -
гляжу как-то вечером, стоит одна вот в этой комнате и со всех, со всех
гардин на окнах бахрому срезает. "Что ты делаешь?" - говорю. "Махорочки эти
мне ходить мешают, за головку цепляются, вот я их и долой... Это уж так
нужно, мама, ты не знаешь... И посмотри, как я ножницами хорошо умею!" Я
стою, смотрю, а она режет: "Посмотри, мамочка, как хорошо!" Пять гардин так
испортила, пока я ножницы отняла.
- Дети!.. Они чудные!.. У них все просто так это: что вздумается им,
возьмут и сделают, - объяснила Феодора.
Анна придвинулась ближе к ней.
- Нет, что! Мальчик еще, - другой мальчик, Митя, трех лет, может быть,
так трех с половиной, - отбился от няньки, - уснула нянька, - пошел бродить
по усадьбе... Куда зашел, неизвестно, кинулись искать, нет нигде... Долго
искали, измучились, - вдруг несет его какой-то черный мужик: он уж за
усадьбу вышел к селу, - вот какой! Я на него от страха кричать стала, ведь
бог знает что думала: может быть, украл кто, может быть, в пруд, в колодец
упал, а он слушал-слушал, показал пальчиком на мужика, и что же? "Вот он,
говорит, черный, а добрее, чем ты, белая!". А? Каково! Клопик такой
маленький, а?
- Митя? Вот поди же! - серьезно закачала головой Феодора, как будто
давно знала и про Митю и про то, что он сказал, когда ему было три года.
- В церковь его к обедне взяла, - говорила Анна, - а у нас ведь около
царских врат икона божьей матери новая и письмо дорогое; вот он на коленочки
стал, смотрит на нее и шепчет: "Голубая, золотая, красивая, милая,
хорошая..." - "Что ты шепчешь, говорю, Митя?" А он мне: "Не мешай мне,
мамочка, - я молюсь". И опять: "Голубая, золотая, красивая..."
- Милый какой! - тихо отозвалась Феодора. - И как такая молитва не
будет ей угодна, господи?.. - Перекрестилась, посмотрела на Анну, а на глаза
проступили слезы.
И так - как-то незаметно и долго - день золотел и зеленел за окнами, а
здесь, в гостиной, было странное время: не день, не вечер и не утро; дятел
звонил за окнами, и иволга пела, а здесь звучали странные, сами себе
неверящие и вдруг как-то внезапно поверившие слова; что-то было за окнами:
сон или явь, быль или сказка, - но было ведь все это летнее: небо, и липы, и
вязы, и цветы, а здесь не было ведь того, о чем говорили, но говорили об
этом так, как будто оно не могло не быть. Какую-то бесконечную разноцветную
шелковую нить вытягивала из себя Анна, и как живое веретено принимала эту
нить Феодора. И как-то сначала трепетно и робко, а потом все уверенней и
сочнее становились в устах Анны гордые слова: "Мама", "мамочка", "мама"...
Кругло и тепло как-то было в гостиной от этих первых человеческих слов. И
мать Феодора не пила уж наливки; она подалась вперед, кивала головой и
слушала. Мост прошел между ними: то, что забыла почти, но не могла забыть
Феодора, вспоминала, хотя не могла же вспомнить Анна. Но повисло уже над
обеими детское: вечно нежное, вечно теплое, то тревожное, то радостное,
неизвестно - умное или глупое, - для всех одно, и начало и конец жизни. И в
этом детском обе слились, и тут уже не было ни сна, ни яви, ни возможности,
ни чуда: ширь мерещилась, - выход какой-то в огромное из этой жизни реял и
сквозил за словами.
Но раздался за окнами Машин голос, звонкий, яркий, полносочный, как
июльская груша-скороспелка, и ворвался сюда и здесь поставил на прежнее
место золотистые пыльные лучи, рубиновый графин наливки, кресла, портреты и
мать Феодору. Как-то закачалось все и стало явью, и Анна стыдливо закрыла
лицо руками, тихо улыбнулась из-под ладоней и сказала:
- Да нет, конечно... ведь это Маша все! Росла на моих глазах... Что же
я выдумываю, господи! Зачем?.. Все - Маша...
И вбежала Маша из сада - жаркая, рослая, пышная для своих двенадцати
лет, со свежим-свежим, умытым солнцем лицом. Вбежала звонкая.
- Аня, Аня! Посмотри - жук!
Жук был двурогий, большой, как рак с клешнями, коричнево-красный,
несокрушимо крепкий на вид.
- Это - вредный, деточка, деревья портит, - сказала Феодора.
- Как портит?
- Ест их, деревья, вот ест, тем и портит.
Анна улыбнулась Маше, прижала ее к себе всем телом и сладострастно, как
это делают только матери, ущипнула ее за плечо.
- Больно так! - вскинула на нее большие глаза Маша.
- Ну что ты, больно! Ты моя тугая, как вилочек, тебя и ущипнуть до боли
нельзя! - И спрятала Анна в ней свое лицо, вдруг просиявшее от страшной,
идущей изнутри ее радости, что вот еще несколько месяцев, и зимою, скоро
после нового года... будет, будет, будет!
Рассолодевшая от долгого дня, дороги и наливки, мать Феодора смотрела
на них, истомно улыбаясь, и вздыхала по-монастырски:
- Родные мои! Дорогие мои! Славные мои!..
- А ты помнишь, - спросила Машу Анна, - как приехала к нам бабушка
Нина? Шесть лет тебе тогда было... Умерла уж бабушка, и тогда-то была
старенькая... за грибами пошла, - помнишь? - тебя взяла... Она - слепенькая,
ты - востроглазая, ты впереди, она сзади. Идет в платочке, с клюкой, с
лукошком, и все-то на тебя ворчит, что ты грибы пропускаешь, а она находит,
- так ведь?.. А это ты ей сама и находила, а чтобы ей видно было, возьмешь,
листья отвернешь, а сама дальше... И ведь не говорила ей ничего, мать
Феодора, и виду не показывала... Ах ты, обидеть ее боялась... Помнишь?
- Помню, - сказала Маша.
- Ты зачем же это?
- Так, - пожала Маша плечами.
- А помнишь, как гости к нам приехали, говорят тебе: "А мы медведя
привезли!" А ты: "Где он?" "В прихожей сидит..." Ты туда, а медведя нет.
Прибежала ко мне: "Аня, Аня! Они сказали, что медведь, а это неправда!" "Ну
и хорошо, что неправда! Тоже радость какая - медведь!" "Нет, как же это: они
сказали, сказали, а это неправда!" Да как зальешься!.. Ведь как плакала,
мать Феодора, насилу утешить могли.
- Родные мои! Дорогие мои! - кивала головой, вся - одна нежная старая
улыбка - Феодора.
- Как ты это запомнила все? - удивилась Маша. - Я забыла уж, а ты
помнишь.
- На это у меня память, это я помню, - просто ответила Анна.
И мать Феодора заплакала вдруг, бормоча:
- Господи, как же не помнить, как не помнить!
"III"
А на заводе на крышу третьего этажа прибили звонко последний лист
железа и последнюю оконную раму вставили и застеклили.
Снова приехал молодой архитектор - принимать постройку. При нем и
Ознобишине снимали леса с грохотом, с песнями, с криками, дружно и весело:
снимать леса - это ли не веселая работа?
И когда из-под белой пыли известки и красной кирпичной пыли осели вниз
груды досок и бревен и стройно поднялся завод, Ознобишин долго смотрел на
него, все думая о том же старом: зачем он его построил?
- Ну что, не игрушка разве? Игрушка! - весело махал перед ним руками
вертлявый архитектор.
- Бездушный он какой-то, - сказал Ознобишин. - И конечно - игрушка!..
Потому и игрушка, что бездушный... Я тоже об этом думаю: бездушный.
- Вдунем душу!.. И человека бог слепил из красной глины, чтобы было во
что душу вдунуть, чтобы только было во что вдунуть, а вдунул потом...
Детеныш!
И, смеясь и подмигивая чему-то, архитектор ободряюще похлопал
Ознобишина по плечу. И в первый раз теперь он, построивший завод из красной
глины, неприятен стал Ознобишину, и тот покосился на него с высоты своего
большого роста и сказал холодно:
- Я не о том.
Поздравляли их обоих рабочие, качали, кричали "ура", и Ознобишин дал им
на водку.
Потом разрешенно пили, пили упорно и долго: рабочие тут же около
завода, и в комнатах дома - Ознобишин, архитектор и о.Леонид.
У рабочих так это было.
На зеленой от недавнего дождя луговине поставили зеленое конское ведро
с водкой, на ведро привесили жестяной ржавый корец, сели вкруг и так же
деловито и сообща, как строили завод, пили, делая гулкие глотки, потом
сплевывали, морщились, вытирали губы ладонями и заедали сухою воблой и
кренделями.
Потом играли в лапту, - все, и старый Лобизна, и когда брал в руки
лапту Лобизна, чтобы ударить мяч, он бережно клал возле себя трубку, плевал
на ладони, жестоко замахивался, избочив голову:
- Ну, и засвечу свечку на два поля!
И всегда давал промах. Зато ловко выходило это у Иголкина, так же
ловко, как и все, что он делал.
Песню пели свирепыми голосами:
Как у наших на завалинке
Растеряли чулки-валенки,
А н-нам все равно, вали-вали, вали! -
А н-нам все равно, подваливай, вали!
Ухали, подсвистывали, притопывали ногами. Разморило. Вспотели. Час за
часом набухали лица, краснели глаза, деревенел язык. Подрался кто-то с
кем-то из молодых, - разняли.
Выпили корец за корцом все ведро и еще купили. Затеяли орлянку,
протоптав каблуками круг.
Шесть гармоник было, и на всех играли все время:
гынатур-гынатур-гынатурра!..
Уж очень хорошо светило солнце, и зелена была лужайка после дождя, - и
один за другим, как мухи к меду, неосторожно прилипали к ней рабочие из
усадьбы и кое-кто из сухотинских, а к вечеру были пьяны все, даже кучер
Серапион и Прокофий.
Серапион так и заснул где-то потом на цветочной клумбе, окончательно
подмяв под себя и резеду и левкой, а Прокофий кое-как дошел до флигеля, сел
на крыльцо, свесил тяжелую голову и говорил Витьке:
- Ты, Вить... ты... мой отцовский приказ тебе: ты не женись!.. Ты...
этих глупостей... - никогда не женись! А если жена, например... так ты ее
ножиком... и зарежь ее... ножиком... во!
Витька смотрел на него, глубоко запустивши в рот палец, а жена Прокофия
все тащила его в комнату, захвативши сзади под мышки, толкала его в спину
коленями, надрывалась и не могла втащить и ругала его крикливо, просто и
сильно.
И сухонький Илья-садовник тоже был пьян, только мирно и грустно: он
забился в оранжерею, сел там в душном, отравленном пряными запахами уголке
и, подперев руками подбородок, горько плакал.
В доме в двенадцать часов ночи вот что случилось. Играл на старом рояле
о.Леонид. Переливались на столе пьяные огоньки в бутылках и стаканах. У
архитектора помутнели глаза, растрепались волосы и выбился набок галстук.
Тяжело смотрел Ознобишин. Анна скучающе сидела вся здесь и не здесь, и не
уходила еще спать Маша.
На рояле играла иногда Анна, только выбирала для этого дождливые дни,
длинные вечера, сумерки, и играла грустное, потому что была это жалоба
кому-то. Но о.Леонид, высоко взбрасывая руки в широких рукавах подрясника,
точно летая около не послушных ему клавишей, вырывал из рояля звуки шумного
старого вальса. Вальс этот не хотел выходить, звуки долго толкались у самой
крышки рояля, прячась один за другой, но упрямый священник заставил их
вытянуться, наконец, по три в ряд, сдвинуться с места и закружиться по
комнате.
И от этих смешных толпящихся звуков сонное лицо архитектора ожило, и
почему-то долго и пьяно начал он смотреть на Анну, а Ознобишин это видел.
У о.Леонида вспархивала жидкая серая косичка, - так низко он наклонялся
над роялем и потом вдруг высоко вскидывал голову, - и ходенем ходили широкие
сухие плечи; но слышны были только его звуки, как неясный шум, - сам он был
не нужен Ознобишину, как будто и не было его вовсе. Точно не было и Маши.
Точно не было и посуды на столе, и желтых, и красных, и лиловых огоньков в
стекле бутылок и стаканов, не было мебели и стен. В зыбком тумане плавали
перед ним две пары глаз: архитектора и Анны. Глаза его были мутные, сытые,
знающие только то, что вблизи, и назойливо и неприкрыто шли к ее глазам, а
ее глаза уходили, опускаясь.
Неприязнь к архитектору началась еще там, на выгоне, около завода;
здесь до этого позднего часа она все росла, и теперь, когда он увидел его
глаза, - это была уже ненависть, от которой душно.
Но архитектор вскочил, качаясь и гремя стульями, подошел к Анне и
сказал ей:
- Я хочу... танцевать с вами...
- Нет-нет! - в странном испуге попятилась от него Анна.
- Вы - легкая, тонкая. Вы должны танцевать, как... змея!.. - глядя на
нее все теми же глазами, путаясь в словах, потный и липкий, говорил
архитектор и уже взял ее за хрупкую кисть руки.
Сказано было меньше, чем говорили глаза, и руки его чудились уже вокруг
всего тела Анны.
Страшно стало Ознобишину. Точно неслыханное святотатство совершалось, и
вот уже готово куда-то провалиться все, во что он верил. И закричал он
архитектору:
- Прочь!
Ему заплакать хотелось, и раздавить он его хотел, и мог бы его
раздавить, но путался сам в неясных, испуганных, то слишком громких, то
очень тихих словах:
- Ее? Святую?.. Ее, кроткую?.. Ты?..
И потом как-то сразу прояснело: ушла Анна, перестал играть о.Леонид, в
передней одевался архитектор, и на конюшне Федька-кучеренок запрягал в
легкую линейку с фонарями резвую лошадь.
"ГЛАВА ПЯТАЯ"
"I"
Ушли рабочие, и стало сосредоточенней, напряженней и тише в усадьбе.
Что-то пришло на их место с опустевших полей, ковыляя шагом за скрипучими
возами с хлебом (убрали уже хлеба), и незаметно поселилось здесь, где-то на
гумнах, в ригах и овинах, где-то между липами, у которых начали желтеть
листья, и около дома, между клумбами, на которых умирало лето и распускались
уже какие-то немного жуткие, резко окрашенные осенние цветы.
И небо стало придвигаться ближе-ближе, с каждым днем все заметнее
суживая круг и нависая тяжелей и плотнее.
Где-то рождались несмелые еще туманы, чуть пахнущие дымом из печей; по
утрам они цепко прижимались к земле и долго не хотели подниматься, ржавя