Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
о, как
степные охотники к земле, припал ухом к тому месту, где был он, и долго и
свято слушал.
- Поцелуй его! - приказала она.
Ознобишин нежно прикоснулся к ней губами.
- И меня поцелуй!.. И руки... и ноги... и грудь... Согрей меня, я
озябла. Милый, озябла!
Целовал ее, такую хрупкую, такую дорогую, застывшую на холоде жизни, и
слушал, как с огромных закутанных в снега полей подбегал скучный ветер и
лениво толкался в окна.
Как-то несколько дней спустя Анна вошла в комнату столетнего с букетом
оранжерейной герани. Точно вымоченные в теплой крови, - такие красные, вещие
были цветы. Запах от них шел густой, кадильный. У Анны праздничный благовест
гудел в душе. Утро еще не распустилось в день, и синие тени бродили по
стенам.
Столетний не спал. Когда вошла Анна, он повернул к ней глаза, маленькие
и жмурые под огромным черепом, и внимательно оглядел ее, и цветы, и двери.
Лежал он так же, как всегда, высоко подняв согнутые под одеялом колена.
Анна ставила цветы медленно, полная смутным удивлением к этому,
прожившему такую долгую жизнь, и, когда посмотрела на него сбоку, -
показалось ей: поднялась рука столетнего, указала на ее крутой живот, и
спросил он:
- Праправнук?
Спросил не по-могильному глухо, а молодо, отчетливо, весело даже:
- Праправнук?
Оглушенная Анна обернулась к нему, тихо, боясь вздохнуть, но
по-прежнему, как прикованные, лежали на одеяле кипарисные руки, ввалившиеся
губы были обидно стиснуты, только глаза глядели на нее в упор - внимательно,
просто и без мысли.
"ГЛАВА СЕДЬМАЯ"
"I"
То, во что не хотели верить, но чего ждали тайно, началось просто и
зловеще.
Утром, когда небо было густое от снежных туч и воздух волжкий, как это
бывает всегда перед мокрым снегом, и что-то давило в низких комнатах так,
что тяжело было дышать и ходить, - Анна ощутила, вставши с постели, старое,
такое знакомое, такое страшное: ребенок отяжелел так же, как прежние шесть,
и почти не шевелился.
Прислушалась, онемев. Поймала широкими глазами тусклые окна. Медленно,
но до крови прокусила нижнюю губу. Потом выкатились на глаза крупные топкие
беззвучные слезы; точно хранились они где-то глубоко, непохожие на все
другие, и теперь настало им время выйти и взглянуть на свет.
Анна сделала в спальне пять-шесть торопливых шагов. Остановилась.
Прислушалась. Резко билось сердце, - только свое, - не его сердце.
Ознобишина не было. Он встал рано, и Анна видела сквозь сон, как он
долго сидел около ее постели, глядел на ее тонкие руки, потом оделся и
вышел.
По пустой комнате, как по звериной клетке, она металась,
останавливалась в углах, сжимала высокий живот руками, слушала. Была только
тяжесть, - не та, радостная, а новая, больная тяжесть, и страшное сознание,
что он умирает... не умер еще, жив еще, но умирает, умирает, - умрет.
И когда вспыхнуло в ней это неотразимо ярко, она вздрогнула всем телом
от ужаса, вскрикнула и поседела.
Как была неодетая, бросилась из спальни куда-то к людям, которые должны
были спасти.
Страшная, широкоглазая, белая, тонкая, - но с выпуклым тяжелым животом,
хлопая дверями, бросалась она из комнаты в комнату и кричала:
- Акушерку! Ради бога!.. Доктора! Доктора!
Комнат было много, таких пустых, с серыми окнами.
- Ради бога! Кто-нибудь! Кто-нибудь, ради бога! - исступленно кричала
Анна.
Уходили мгновенья, отрезаемые шагами, только мгновенья, - и никого не
было в комнатах: только двери хлопали и скрипели, - комнаты молчали.
И в столовой, где на длинном столе белели стеклянный кувшин с парным
молоком и тяжелая серебряная чашка, из которой пил Ознобишин, Анна
остановилась, согнулась от внезапной, такой знакомой боли и, схватив чашку,
визгливо воя, швырнула в окно. Зазвенели разбитые стекла, и со двора вбежала
красная от холода с ведром ледяной воды Катерина.
Опустившейся на диван Анне показалось, что у нее лицо в огне, что нет
никакой Катерины, что это ворвался клок красного пламени, распустивши от
себя вниз полотнище дыма, что стекла все еще лопаются, звенят, что в доме
пожар, что надо спасать ребенка.
Анна лежала еще в забытьи на диване в столовой, когда поднялась на ноги
вся усадьба. Точно поняли все, что только этой надеждой, слабой надеждой на
чудо, и держалась тут жизнь и вот теперь готова рухнуть.
Сам Ознобишин, запалив лошадей, скакал за акушеркой в Малую Дехтянку и
за доктором в Большую.
Акушерка, рослая плотная немка в синих очках, с солдатским шагом
тяжелых ног, донага раздела Анну, провела шершавыми пальцами по ее покорному
телу и спросила, плотно чеканя слова:
- У вас есть по-оли внизу бруха?
И Анна ответила, что боли есть, что все боль, что все горит в ней, но
он жив еще, - только нужно что-то сделать, чтобы он вышел живым: если
пробудет в ней еще один только день - умрет.
Объясняла это торопливо, приподняв голову и сияя красными пятнами на
щеках, а немка твердо отвечала ей, чуть кивая:
- Д-да! Д-да!
И медленно закатывала рукава на толстых руках.
Грели воду. Приносили и выносили тазы. Со всей усадьбы в дом сошлись
любопытные женщины; толкались на кухне, подбирались тихонько к дверям
спальни, все порывались что-то делать и слушали и спрашивали шепотом Машу.
Когда Ознобишин привез доктора, угрюмого старого человека, и ввел его
поспешно в спальню, он не узнал Анны. Того, что он привык осязать в ней
взглядом, детской боязливости, стеклянной хрупкости, не было, осталась
только ее прозрачность. К широким глазам, к тонкой коже лица и рук, к каждой
маленькой, издали ясно видной жилке прихлынула изнутри страшная жажда чуда,
пустыня жажды... не за себя, за него, - это знал Ознобишин.
Четверо было, кроме нее, в спальне: он, доктор, немка и Катерина, - и
за всех хваталась она жуткими огромными глазами, как железными крючьями.
Ознобишин судорожно и неловко, как повешенный, поводил шеей, слезилось
лицо Катерины, на сырых щеках акушерки засквозила растерянность, у доктора
заметно дрожали руки.
Сквозь окна протискивался в спальню какой-то понизовый свет: это
светили снега полей, а не солнце, - подошли и глядели поля, сдвинувшись со
всех горизонтов.
Открытый всем, кругло лежал вздрагивающий живот Анны, а под ним, еле
сдерживая его тяжесть, звучно дышала она и спрашивала всех глазами.
Отворачивалась Катерина, спускал голову Ознобишин, ненужно заботливо мотала
длинный бинт акушерка.
Доктора никогда не видала раньше Анна, и потому, что не видала, думала,
что он спасет.
У него был такой строгий сухой нос, и резкие выпуклые брови, и седина,
нелгущая седина в волосах. Пугливо-доверчиво вглядывалась в него Анна,
боялась спросить и хотела спросить, и когда спросила, наконец, шевеля с
трудом губами, то испугалась.
- Лежите спокойно! - приказал доктор...
- Он не умер еще. Я знаю... Вы думаете, что он мертвый? Живой! -
вопросительно, спеша говорила Анна.
- Конечно, живой! Кто же говорит, что мертвый? - отозвался доктор.
И повиснув на нем глазами, Анна увидела, что он, с такой нелгущей
сединою, солгал.
Но нельзя было поверить в то, во что было бы безумно верить; Анна
откачнулась ото всех и сказала, улыбнувшись:
- Да что вы все думаете, что он мертвый? Ведь он живой!.. Я ведь
чувствую, что живой!..
Улыбнулась, но на ее тихую и хитрую, как у помешанных, улыбку
посмотрели с испугом.
Тогда началось последнее.
Анна нервно провела рукой по животу и сказала просто и твердо:
- Нужно разрезать здесь и его вынуть. - Чуть сдвинула брови и смотрела
на доктора в упор.
- Этого нельзя сделать, - сказал доктор, передернув плечами, - и не
нужно... Зачем?
- Нужно! - закричала вдруг Анна, поднявшись. - Пусть я умру, пусть
умру, - он жить будет. Не смеете вы! Должны вы! Отравится он во мне!..
Умрет!.. Как вы смеете! Режьте! Сейчас же режьте!
- Анна! - сказал и отвел глаза Ознобишин.
- Мне все равно! Все равно!.. Палачи вы! - исступленно кричала Анна;
голос стал круглый и звонкий, как стеклянный шар.
Вскочила и бросилась на шею к этому чужому сутулому старику.
- Голубчик! Доктор! Я вас прошу! Прошу вас! Мне все равно ведь: не жить
мне! Разрежьте и выньте. Голубчик!
Все пыталась поцеловать его в сухую обветренную щеку, и все
отдергивался он, сдерживая ее руками, бормотал что-то, притворно сердился,
упрашивал лечь.
Подошел Ознобишин с акушеркой, - и он, чуткий и свой, и она, тупая и
чужая, - оба одинаково лишние и немые.
И Катерина с испуганным простым лицом наклонилась к самым ее глазам и
сказала, как говорят малым детям:
- Что вы, барыня, что вы! Ведь он все равно уж помер, зачем же резать?
Охватили, не выпуская, боли рождения и тянулись долго. К вечеру Анна
родила мальчика. Ребенок был мертв, как прежние шесть, - истощенный,
безобразный, легкий на вид.
- Легковоздушный какой! - соболезнующе покачала головой Катерина.
"II"
Около месяца еще прожила Анна, но жила уже странной сонной жизнью.
Онемела; в доме стало двое немых, и дом сделался тихим-тихим: весь в снегу,
низкокрыший, ненужно большой и беззвучный.
Ни кровинки не осталось на лице Анны. Какая-то бестелесность, которая
пряталась в ней всю жизнь, теперь вышла и хозяйственно заняла все уголки.
Руки стали вялые и легкие, еле переставлялись ноги, и ничем не победимый
холод столпился около ее кровати и замораживал в ней память, желания, мысли.
Кутали ее в теплые одеяла, целыми днями топили печь, - холода нельзя было
выжить.
По утрам, просыпаясь раньше ее, Ознобишин часами сидел около ее
постели, следил, как она дышит, терпеливо, совершенно забывая о себе, ждал,
когда она повернет голову и взглянет. Думал о длинной зиме, о заводе, о
странной болезни этой близкой ему женщины с такими ясными жилками на руках,
как будто нет у нее кожи.
Когда же она просыпалась, он радостно целовал ее, полную ночным,
бережно целовал и ждал, что она скажет. Но она с недоумением оглядывала его,
и спальню, и новый день, который зачем-то нужно было ей прожить, потом
засыпала снова.
Приехала проведать ее мать Феодора, - и на нее смотрела, как на новый
день, и не слушала, что она говорила: засыпала или притворялась спящей.
Притихла и Маша, - как-то вытянулась и выросла, а глаза стали строже.
- Что с ней? - тихо спрашивала она Ознобишина об Анне.
- Не знаю! - отвечал он.
- И никто не знает?
- Никто не знает!
- Может быть, доктор знает?
- Нет, не знает.
Маша задумывалась и спрашивала шепотом:
- Она, должно быть, помрет?
- Помрет, - твердо отвечал Ознобишин.
Он представлял чудо: выздоровела и снова забеременела Анна и снова ждет
ребенка, - но это было уже так жутко мучительно, что он вздрагивал и
добавлял:
- Непременно помрет!
И когда Маша спрашивала:
- Она, должно быть, скоро помрет?
Он уже уверенно, уже не думая, отвечал:
- Скоро!
И Маша уходила плакать в свою комнату, он - в свою.
"III"
Умерла Анна утром. Ознобишин видел, что она проснулась, так же, как
всегда, в недоумении оглядела его, спальню и тусклый день и потом умерла,
точно смертельно испугалась, что приходится прожить зачем-то еще и этот
лишний, совершенно лишний день. Умерла тихо, как уснула.
Тот холод, который все время жался к ее кровати, теперь со всех сторон
хлынул в нее, как в крепость с разбитыми воротами: остановил сердце,
отяжелил руки, откинул голову, ровно и прямо вытянул ноги. И не выходил уже
из нее, - так и остался в ней, - холод зимних полей, покрытых снегом.
Труп обмыли, одели в белое, положили на стол под образами.
Ночь, которую провели около мертвой Ознобишин и Маша, была странная
ночь, очень долгая, тихая и пустынная, как дороги зимой.
Читать над покойницей привезли из Ольгиной пустыни двух монахинь, но
они только что перед этим приехали в монастырь, - читали над другим
покойником, - устали и отпросились спать. Тут же в соседней комнате легли и
уснули, оставив на столе закапанную воском рыжую книгу.
Садовник Илья принес корзину белых, лиловых и розовых гиацинтов, тихо
потоптался у двери, чуть кашлянул в руку, перекрестился три раза и тихо
вышел.
При зажженных в разных концах комнаты восковых свечах, при этом
болезненном, точно все время умирающем, оранжевом свете Ознобишин и Маша
тихо раскладывали цветы около тела Анны. И когда легкое, как у полевого
жаворонка, тело все окропилось нежными цветами, показалось обоим, что это не
цветы, а тело пахло - святым, нерассказанным, весенними полями.
Отошли в дальний угол - сначала Ознобишин, за ним Маша, и долго
смотрели на Анну; когда переглянулись потом, то Маша увидела, как странно
помолодел от горя он, а он увидел, что намного старше стала Маша.
Анна была вся прямая и белая, с легкими излучинами на лице, окрашенными
от свечей в желтый цвет, и Маша поняла, почему сказал Ознобишин:
- Если из ее праха родится вдруг молния, кто об этом узнает?.. И она не
узнает.
- Зачем над покойником читают? - спросила Маша. - Это нужно?
- Не знаю, - сказал Ознобишин и добавил: - Это что ж... это хорошо, что
читают.
- Я буду читать, - сказала Маша.
Она развернула книгу; славянские буквы, крупные, четкие, расползлись
перед глазами, как живые, потом бойко сползлись в живые строчки.
- Нужно сначала читать? - спросила Маша. - Или как-нибудь можно?
- Как хочешь, - ответил Ознобишин, но тут же почему-то испугался того,
что сказал, точно обидел этим мертвую, и добавил поспешно: - Конечно,
сначала нужно, как же еще? Если хочешь читать - то сначала...
Он прошел, крадучись на носках, возле самой стены, сырой, с синими от
белых ставней окнами, и сел в углу.
На стене напротив, странные при свечах, висели и мигали портреты. Из
потускневших рам, нигде уже не отливавших золотом, они выявлялись просто,
точно глядели в окна того света. Языки свечей и желтые круги от них мутно
плавали перед глазами Ознобишина, и оттого портреты колыхались.
- "Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не
ста, и на седалищи губителей не седе...", - начала читать Маша.
Голос у нее был робкий, читала она сбивчиво, иногда ставя ударения не
там, где надо.
На дворе, - слышно было, - настойчиво, мокрым плывучим лаем лаяла
собака, и ветер упрямо скреб полку крыши.
Анна лежала так, что видна была Ознобишину вся со сложенными на груди
руками, и Машу он видел перед старым аналоем тоже всю - круглое лицо, трудно
поднятые брови, гладкий причес.
Жуткое сходство находил Ознобишин в этой совсем и навсегда умершей, до
последней мысли изжитой, и в этой, начинающей жить. Даже робкий,
запинающийся голос был точно не ее, а Анны; точно обронила она его, уходя из
жизни, и звонкая Маша, сорванцом летая по комнатам, его нашла.
И таким испуганно-ясным казалось Ознобишину, что вот уже расплывается в
желтизне свечей Маша, что уже нет почти и не будет Маши, станет Анна.
Зачаровывали, колдуя, поскребыванье ветра, хлипкий лай собаки, странные
слова, такие большие с детства.
Напряженно вытянув шею, вгляделся Ознобишин в портрет матери. В черном
чепце с кружевной наколкой и в черном платье, страстотерпицей глядела мать.
Не видал этого раньше Ознобишин, но теперь он чувствовал неотторжимо, что
такою и была она всегда.
Чуть дрожа, он встал, и так же крадучись подошел к портрету вплоть, как
подходят просить благословения. Сквозь копоть времени, сквозь видные краски
и холст глянула ему в душу страстотерпица Анна.
Рядом с нею висел портрет отца Ознобишина, убитого бешеным быком, -
ярко взятое, резкое, бритое лицо с прочными щеками. Но немного дальше, у
косяка дверей приникла к стене бабка, первая жена деда. В капоре,
подвязанном розовыми лентами на голой шее, высоколобая, тонко вылепленная
каким-то художником, вполоборота, точно на ходу встретилась глазами с
Ознобишиным. Хоть бы одна надменная черта у этой крепостницы: не было даже
сытой улыбки. На молодом, умиляюще красивом лице сиреневые сумерки, вечер и
тоска...
Монахини за дверью спали заливистым теплым сном вконец уставших баб; и
через четыре комнаты, в глуби дома, один, сиро и тихо, как забытый в поле
костер, потухал столетний.
Серая жуть, от которой так робко хочется забиться куда-то в угол,
охватила Ознобишина не сразу.
Он хотел что-то сказать вслух, остановить Машу, но все слова, какие
были для этого нужны, забыл.
От портретов отделялись глаза: каждая пара глаз - глаза Анны.
Около глаз закруглились желтоватые, сладко пахнущие гиацинтом лица:
каждое лицо - лицо Анны.
Все в белом, с желтыми извивами от свечей, легко толпились они и шли в
поля.
Маша читала:
- "Убо образом ходит человек, обаче всуе мятется: сокровищствует и
невесть кому соберет я..."
Тут Маша остановилась, устало провела рукой по лицу, оглянулась на
Ознобишина, изогнув круто голову, и спросила:
- Это правда?
С этим тихим вопросом и вошла в Ознобишина жуть.
Конца не было: без конца на восток и на запад распахнулись дедовские
поля и тесно охватили душу. На глазах во всю ширину их росла Анна в белом, -
и вот уже слились в одно - тело и поля.
Что-то кричала Анна полям, что-то длинное, как причитания, но
однозвучное, такое же, как была вся ее жизнь. Рылась в снежных полях и
искала там, чего не нашла в жизни.
Окаменелый, сквозь стены и окна в поля смотрел Ознобишин и не мог
оторваться от лица Анны, странного, перекошенного невиданным страданием и
самой страшной ясностью в мире - ясностью кротких.
Не было ничего прежнего ни в одной черте, и все-таки это было лицо
Анны. В нестерпимом холоде, от которого леденели глаза Ознобишина, Анна
щупала длинными-длинными пальцами каждую ложбину полей, и дороги с сосновыми
вешками, и озими под настом и пронзительно, воюще кричала - выла, как
метель.
Тело Анны в белом, осыпанное свежими цветами, лежало нарядное и тихое,
как сонное, и Маша, которой ничего не ответил Ознобишин, бесшумно подошла к
мертвой вплотную и смотрела.
От седых волос Анна казалась старухой. Маша, помнившая ее одну с
раннего детства, подумала вдруг с испугом: "Может быть, это не Анна?"
Она откачнулась было, но лицо, преображенное смертью, не отпустило:
этот сухой, легкий лоб без морщин, острый нос, белые губы и глаза под
круглыми веками притянули ее еще ближе. И было ли это от желтых свечей,
зыбких стен и синих окон, или от звеневшей в голове усталости, которой полна
была ночь, только Маша увидела вдруг, что Анна шевелится. Точеные пальцы,
державшие молитву, неясно перебрали и шевельнули листом, и немного
колыхнулись брови - наискось, слева направо.
- Аня, хорошая, Аня, милая-милая... - шепотком сказала Маша от страха и
закрестилась часто, чтобы смотреть в лицо сестры сквозь сетку своих пальцев,
как сквозь закрытое наглухо окно, - смотреть и не видеть.
Но ласкающе-мягко жаль стало ее, прежнюю, и стыдно было бояться ее
теперь, когда только сердце ее перестало биться. Маша дотронулась до цветка
у ее ног, взяла его тихо и положила на другое место, выше.
Упруго толкался в ставни ветер, как большая корова