Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
траву и обрушивая наземь листья.
И в нижнем саду, где были вековые вязы, дубы и клены, где распыжилась
влажная гущина лесного орешника и курчавился папоротник, стали слышны по
ночам вой и хохот. Хохотал хозяин ночей пронзительно, подло и веще.
Сначала в усадьбе не ждали этого хохота, и когда раздавался он, сыро
шевеля темноту, - испуганно вздрагивали, оглядывались и поводили, как от
тесных тисков, плечами; а потом ждали уже, что вот настанет ночь, и будет
кто-то насмешливо фыркать, выть, клектать горлом. Даже Маша морщилась,
затыкала уши, топала ногой и вскрикивала удивленно: "Какой противный!"
- Гагач это, - говорил Ознобишину сумрачный бородатый Михайло, ночной
сторож.
- Филин? - переспрашивал Ознобишин.
- Гагач, - упрямо повторял Михайло.
- Какой гагач?
- Потому именно и гагач: гогочет.
- Птица?
- Птица.
- Убить ее надо. Возьми ружье на ночь.
- Ее нельзя убить, - сурово говорил Михайло, - она не дастся... И
увидать ее нельзя: никто не видал.
- Так что ж она, так гоготать и будет?
- А как же?.. А захочет когда уйти, уйдет.
У Михаилы был твердый, никогда не смеющийся рот и тяжелый взгляд
исподлобья.
Потом чьи-то яйца, по виду гусиные, нашли внизу в широком дупле.
- Гагачьи, - сказал Михайло.
- Положить под наседку надо, - узнаем, какой гагач, - отозвался
Ознобишин.
Но Михайло не хотел уступить тайны; он только качнул в сторону головой:
- Их нельзя под наседку: не дадутся.
- Как же они могут не даться? Что ты?
Михайло подумал и знающе ответил:
- Болтыши выйдут.
И так как Анна совсем не могла слышать этих криков и мягкими подушками
наглухо закрывала окна, то Ознобишин одну ночь всю до рассвета проходил с
ружьем в саду.
Ночь была темная, и протискивался сквозь сад ветер; повсюду пропихивал,
шипя, сырое тело и бросал сверху мокрые листья в лицо Ознобишину. Путаные
дорожки, так знакомые с детства, то прятались в кусты, то вздувались жилами
корней, и ревниво сплетались повсюду сучья, хороня тайну.
Уверенно водила его за собой ночная птица; он не видел ее, видела его
она; он был слепой тут, где для нее сквозила ночь. Мягко летала она вверху,
и когда он пробирался ощупью в одном конце сада, - она издевалась над ним в
другом.
Несколько раз гулко стрелял Ознобишин, стрелял куда-то в темное наугад,
по слуху, но после каждого выстрела только встрепанно лаяли собаки да
Михайло-сторож говорил, идя сзади:
- Зря, барин: она не дастся.
Но на другую ночь уже не хохотало в саду, и Анна сняла с окон подушки.
Получили письмо от деда: хотел скоро приехать. Знали, что приедет на
день, на два, как всегда, но почему-то радостно это было. О просторы! Где-то
в них бродит дед, не уставший от жизни!.. Зачем? Чего ищет? Часто думала о
нем Анна.
И теперь, как всегда перед его приездом, в усадьбе повсюду скребли,
мели и мыли, как-то обновлялись, как-то хотели принарядиться, помолодеть, и,
хоть и знали, что не нужно это, усиленно мыли, чистили и мели.
Молодые ясени были обглоданы козами еще весною, и никто не замечал
этого; теперь Илья старательно обмазал их, перевязал, подставил к ним колья
и, так как козы жили на конюшне, несколько раз принимался едко ругаться
из-за этого с Серапионом.
Серапион без устали с раннего утра до вечера чистил лошадей и стойла;
Прокофий озабоченно запоминал, куда и сколько выходит овса, сена, половы,
сколько чего в закромах и овине, какой умолот дала рожь, какой пшеница. И
Катерина о чем-то начинала сокрушаться на кухне; и Маша обнимала Анну,
прыгала, хлопала в ладоши и кричала: "Дед! Дед!" И Ознобишин, незаметно для
самого себя, приводил внутри себя все в какую-то осенне-четкую ясность.
"II"
Приехал дед, здоровенный, широкоплечий, не поддавшийся и восьмидесяти
годам времени: просквозили как-то через его тело эти года, ни за что не
зацепившись. Только обелили волосы, вытянули брови, а щеки и нос сделали
лилово-сизыми, - но от этой копны седых волос, непомерно высокий,
длиннобородый, бровастый, он стал как-то мудро красив, как редко бывает в
жизни.
В тонкой, плотно сидевшей на нем поддевке, широко и легко еще шагая, он
обошел вместе с внуком усадьбу. Голубей для него погонял Прокофий, оранжерею
показал Илья, Серапион - конюшню. Все похвалил дед и надо всем посмеялся:
козла пощекотал под бородою, Дядю похлопал по крупу, Прокофию обещал
бердянских голубей.
- Знаешь, какие бердянские?
- Как же, барин, - взволновался Прокофий. - Золото. Как завьются, так в
трубу не увидишь... и следа и звания нет, - вон какие!.. У нас их нет.
- Пришлю.
- Как пришлете, покорнейше благодарю... А то в третьем годе обещали
пару египетских прислать, а вместо их хоря прислали.
- Ну? - засмеялся дед. - Неужто хоря? Помнишь, значит? А ты забудь... А
может, и теперь ястреба пришлю.
В оранжерее размашистым движением, но нарочно, задел и свалил на
кирпичный пол горшок хризантем и потом с пристальным удовольствием смотрел,
как неодобрительно покачал сухоньким лицом Илья, собирая черепки и землю.
- Эх, неосторожность! - сказал ему дед в растяжку.
- Тесновато у нас, - извинился за своих питомцев Илья.
Но когда он прятал пышнобелый чуть помятый цветок, чтобы посадить его
потом в другую банку, - дед взял его и медленно оборвал все головки.
- Поднесу-ка Анне букет, - подмигнул он Ознобишину бровями, и потом
ходил и рвал в огромный, как веник, пук самые редкие цветы, искоса лукаво
следя, как хмурился Илья и чуть пожимал плечами под неуклюжим новым
пиджаком, надетым для его приезда.
Ласковый самовар гудел на столе. Сидел дед в широкой белой рубахе и сам
весь белый, свежий и веселый.
- Какой ты еще молодой, дед! - осмотрел его Ознобишин, любуясь.
- Не очень и старый, - отозвался старик.
- Рыщешь по полям, с кем бы тебе силой померяться... поленица удалая!..
Ты думаешь о чем-нибудь?
- О чем, например? - удивился дед.
- Как бы тебе сказать, о чем... - замялся Ознобишин. - Видишь ли: в
старину люди в монастырях думали, в пещерах. Должно быть, хорошо думать в
пещерах, а?.. Или в лесу где-нибудь, где сосны... Непременно там и мысли
будут густейшие, как смола: есть где им отстояться, а в полях нельзя. Я вот
потому и спросил: нет в полях мыслей и быть не может.
- Почему нет?
- Ветром выдувает: просторно очень.
- А мне и не нужно, - отмахнулся рукою дед, - мне и без них хорошо. Вот
нашел, о чем горевать. Пес с ними!..
Под опущенными веками глубились желтые коршуниные, лукавые глаза.
Ознобишин смотрел в них любопытно, чуть прищурясь; и Анна молча оценивала их
обоих, мужа и деда.
Цельный ознобишинский размах, без усилий закругленный в деде, чуть
просвечивал в муже двумя-тремя пятнами, и за это его, единого и любимого,
было жаль. А у Маши, когда она глядела на деда, так и не сходила с лица
удивленная красная деревенская улыбка.
Смолоду дед делал все, чтобы утопить силу, но какой-то неистребимый
запас ее был ему отпущен полями, - что с этой силой делать, так и не мог он
узнать.
И теперь видел Ознобишин, что дед все такой же, каким он знал его
давно, с детства; что вот где-то в зажиме морщин на угловатом лбу как засело
давным-давно что-то свое, дедовское, так и не могла вытравить этого жизнь:
был клейменым - и остался. И еще показалось ему ярко, что жизнь - весы, а
дед поднялся как-то, когда зазевалась жизнь, в самую середину коромысла, где
стрелка на равновесе, поднялся и устроился там. Но там - уверенность
страшного земного покоя, тяга земли, куда сходится все добро и все зло,
чтобы перестать быть добром и злом, и все страданья и радости, чтобы
утихнуть.
И от одной возможности этого покоя не в себе, а в деде Ознобишину стало
душно от зависти.
- Значит, ты... тягу земли нашел? - с трудом спросил он деда.
- И не искал, - ну ее в омут, - опять отмахнулся по-прежнему дед.
- Ты не понял... Тягу земли, - понимаешь?.. Равновес всего... всего,
что есть?
- Ну?.. не искал же!
- А я бы искал, - медленно сказал Ознобишин. - Иначе незачем и ездить.
- Тягу земли я не искал, - расстановисто повторил дед, - а ведь хорошо
на земле и без этой тяги... Зачем себя люди мучают, это мне неизвестно, нет.
Знать я ровным счетом ничего не знаю и не хочу: бремя. А вот посмотреть,
отчего не посмотреть... Захотел, чтобы земля была новая, - ан она и новая...
Захотел голубую лошадь увидеть - и увидишь, - только захотеть надо... Я вот
как сюда ехал, в Загрядчине волов видал... на водопое, в речке... Ох, да и
волы! Рога аршина по два, сами сизые - страсть!.. Вечером ехал, солнцем-то
этим косым их обхватило, аж дымятся... Хорошо!.. Рассказать об этом нельзя,
а вот как умирать буду, - говорят, тогда всю жизнь вспоминают, - их-то,
волов-то этих, я уж обязательно вспомню... Да, да, да!.. Вспомню.
И как будто нашел что-то огромное, обвел всех жаркими глазами.
Ознобишин заметил, как он, говоря, жирно намазывал медом длинный кусок
белого хлеба; руки у него были большие, с расставленными, как у птиц,
пальцами, волосатые и волосы серые.
Вот он откусил прямо от целого куска, широко открыв рот и хищно вытянув
нижнюю челюсть, и Ознобишин спросил сухо:
- Это и все, что ты видел?
- Все, - сказал дед, весело посмотрел на него и добавил: - А вот мед в
этом году славный.
Сидел широкий, веселый, упрямый, заняв собою полкомнаты и полжизни:
как-то отсасывал ото всех, кто был с ним вместе, по глотку жизни, и от этого
так наливчато краснел, пышнел и густо веселел сам.
Но к Ознобишину от этого веселого упрямства подкатило что-то задорное,
и он сказал с усмешкой:
- А тягу земли все-таки не нашел.
- Нет, для тебя оставил, - отшутился дед.
- Я ее не буду искать, - сказал Ознобишин, в упор глядя на деда.
- Ну и отлично, - кивнул дед.
- Не буду, потому что нашел, - выкрикнул Ознобишин.
- Ой ли?.. Где?.. - плавно пригнулся к нему дед.
- Здесь, - тихо и твердо ответил Ознобишин.
Он плашмя провел глазами по Анне, по ее чуть прикрытому лицу, сквозным
рукам, по всему телу, близкому, теплому, робкому, и добавил глухо:
- Найти нашел, а вот поднять не могу.
- Тяжела? - сузил глаза дед.
- Тяжела.
- А из себя она какая?
- А тебе и это знать нужно? - улыбнулся вдруг во все лицо Ознобишин. -
Хочешь знать, а?.. Ведь вот хочешь же, хочешь знать, а?.. А я не скажу.
И засмеялся ненужным смехом, и почему-то от этого смеха стал вдруг
безумным и старым, старее деда.
Пошел дождь с обеда, и за ним незаметно было, как село солнце и как
ушли вслед за солнцем поля. Обложило весь большой многодумный дом тихой, как
сон, сумеречной влагой, и мысли у всех стали влажны. Ходил по комнате
Ознобишин, слушая стук своих шагов; сидел и смотрел в окно дед, согнув
воловью спину; вязала Анна.
- Ты никого не замуровал тут в стены, дед? - спросил вдруг глухо
Ознобишин.
Дед повернул к нему голову, долго смотрел и не ответил.
Ознобишин прошел еще раз по комнате и еще раз. Остановился, постучал
костяшками пальцев в толстую стену и сказал так же глухо, скучно:
- Вот здесь, кажется, пусто, а?.. Он истлел, а пустота осталась... а,
дед?
- Наследства лишу, - коротко ответил дед.
- Нет, в самом деле, отчего бы тебе этого не сделать? - живо подхватил
Ознобишин. - Глушь, тоска, комнат много... у тебя сила страшная... Ночью, -
понимаешь, ночью, когда все спали, - ты разобрал кирпичи, заложил в стену
его, а он был связан - ни рукой, ни ногой не двинет, и рот забит, - потом
сложил кирпичи опять, как были, оклеил обоями... Потом эту половину дома
запер и уехал... Приехал летом, отворил окна...
- Наследства лишу, - перебил, уже улыбнувшись, дед.
- Что же ты сделал такого, расскажи? Сделал же ты что-нибудь
страшное?.. Должно быть, сделал, у тебя такой вид... Расскажи, что ли...
видишь - тоска. Огня мы зажигать не будем, если не хочешь, будем
сумерничать, а ты говори.
- Страшное? - спросил дед.
- Да. Только страшное. Расскажешь?
- Дурак! Ничего нет страшного, - просто ответил дед.
Залегало что-то в углах, и из других комнат низом и вдоль стен
прокрадывалось передночное темное, зеленя их лица.
Анна взвешивала глазами тяжелую посадку деда и смутную душу его
чувствовала так же близко, как свою душу.
- Ничего? - остановился Ознобишин. - Ого, дед! Это не потому ли тебе не
страшно, что сам ты страшен?.. А мне вот бывает страшно по ночам: я слаб,
значит... Проснешься иногда ночью - тоска...
- Ты - последыш, - размеренно сказал дед. - У тебя все не то, кость не
та... Умрешь, - некому будет Сухотинку оставить, прахом пойдет...
Анна вздрогнула, опустила вязанье.
- Рожь в этом году... два пуда с копны намолотили, - испуганно круто
перебил вдруг Ознобишин; выждал момент и добавил: - И солома никуда не
годна.
Дед удивленно посмотрел на него, соображая, и спросил зачем-то:
- Град?
- И град и так вообще... - Ознобишин махнул рукою, сгорбился и медленно
вышел из комнаты.
За его шагами, еще долго слышными где-то, поволоклось отсюда то
ненужное, что было в нем; стало просторней между дедом и Анной.
Анна ясно видела в сумерках острый взгляд деда из под треугольных
бровей.
- Это зачем же он обо ржи-то? - усмехнулся дед. - Наступил я ему,
видно, на мозоль ножищей... Эхе-хе... Сына ждешь?
- Жду, - твердо сказала Анна. - Не знаю, кто будет... Может быть, сын.
Старик нагнул голову еще ниже и ниже свесил руки с колен.
- Дело хорошее... - сказал он. - А будет?
- Будет! - строго ответила Анна.
- Ой ли?.. Живой?
- Живой! - поспешно вскрикнула Анна, точно только и ждала этого
вопроса. - Живой, живой будет!.. Те были мертвые, а этот живой будет!
- Чувствуешь, значит? - усмехнулся дед. - Дело хорошее... А какой месяц
носишь?
- Пятый начался.
- До того-то не довалило или перевалило?
- Нет еще... - запнулась Анна. - Ты ведь знаешь... те старше были.
- Значит, и этот умрет, - спокойно сказал старик.
Анна сжалась, как под нахлынувшей со всех сторон водой, вобрала в себя
ноги, руки, мысли и ответила, упрямо качнув головою:
- Нет! живой будет!
- Эх, ты! - чуть засмеялся дед и не выбрал нот для своего смеха: просто
взял, какие попались; попались ворчащие, хриплые, как у больших овчарок.
- Да разве родился уже кто-нибудь живым? Попытки были. Ты, я - все
попытки, а до сих пор еще не родился никто.
- Как не родился? - испугалась Анна.
- Не родился... Не то это все... мертвецы рождаются... Не может быть
обречен на смерть мозг человеческий, - вот что пойми. А если обречен,
значит, мертвецом и родился.
- Тебе... тебе умирать страшно? - догадалась и тихо, обрадованно даже,
спросила Анна.
- Да я и не умру так скоро, - ответил дед. - До отцовских-то лет доживу
- это решено... Проживу, пожалуй, и больше: я здоровее... Ведь у меня еще
все зубы целы, вот что!..
И он звонко щелкнул зубами, точно раздавил кость, приподнялся и стал -
высокий, грузный, а Анна в эту минуту раз и навсегда почувствовала ясно,
какая она хрупкая, тонкая, почти бесплотная: не на что было опереться тому,
кто рос в ней. И опять куда-то пропала гибкая и тугая уверенность, что он
родится живым.
Но вспомнилось другое, вечное, детское и с детства оставшееся светлым
на всю жизнь. Теперь в сумерки так и показалось мягко сверкающим шаром,
поднявшимся от земли, вверх, сквозь дождь за окнами. И Анна сказала
торопливо:
- Есть ведь бессмертие, нашли люди!
- Дети? - спросил дед.
- Рай, - ответила Анна, и, точно боясь, что он засмеется, она подошла к
нему, обхватила его мясистую левую руку обеими руками и повторяла страстно:
- Есть, есть, есть!..
- Должен бы быть, - сказал старик. - Что ж ты... хлопочешь? Мне тоже в
это иногда хочется поверить... Я ведь верю, иногда верю... Из зависти
просто... Темно, зажечь бы лампу нужно.
- А ребенок? Ребенок? - тянула его за руку Анна.
- А в ребенка не верю... Нет никаких возможностей в него верить... И ты
не верь.
И когда Анна и от его слов и от бегло сверкнувших, как летние зарницы,
предчувствий бессильно обмякла на его руке, дед смущенно добавил:
- Ну-ну-ну... дурочка. Мне-то что? Верь, если хочешь... Если нужно...
Разве я знаю, что тебе нужно?..
В наступившую уже влажную и густую, как мокрая овчина, темноту
вкрапились шаги и струйки желтого света: шел Ознобишин, чтобы позвать их к
чаю.
Ночью в ту комнату, где лежал столетний и где горела для него лампадка,
так как в темноте он воюще плакал от страха, вошел дед.
В халате и туфлях, мягкий и неслышный, занял он всю небольшую комнату,
пропитанную запахом заживо тлеющего тела, сел в ногах, долго смотрел на
пустоглазую голову неспавшего отца, на розовую, с белыми кружочками
лампадку, на окно, закрытое ставнем; долго слушал тишину в доме, и когда
показалось ему - нигде никого и комната, как часовня, он сказал тихо:
- Здравствуй!.. - Подождал немного и повторил: - Батя, здравствуй!..
Эх, ты!.. Сон-трава.
Столетний смотрел на него пристально, сгустивши как-то складки около
глаз, но это были страшные глаза без мысли. Лампадный свет расплывался на
его обтянутой голой голове маслянистым желтым кругом; в тени были руки - две
стиснутых черных костяшки; теплое одеяло облегло его тело со всех сторон и
казалось серою шерстью. Сын осматривал отца долго и внимательно с головы до
ног; улыбнулся, кашлянул негромко, потер ладони.
- Вот штука, - сказал он, - а? Штука, говорю Жить-жить и потом все
забыть... Забыть и все-таки жить... а? Как звали тебя, ведь забыл?.. Забыл.
Как же это ты - жив еще, а уже мертвый?.. Ни альфы, ни омеги... Душа-то...
души-то ведь уж нет, а? Пошлет господь ангела за твоей душой, ангел и
вернется ни с чем: "Украли, скажет, господи, душу-то, нет души"... Кто
украл? Враг. Кому же больше? Враг рода человеческого...
Голос свой дед понизил, и оттого в комнате стоял густой рокот.
- Батя... враг-то, мой-то враг от меня уходит... а? Спаси, сохрани и
помилуй, господи, - дед перекрестился. - Вот я о чем... Я о себе это. Сам с
собой поговорить вслух пришел. Уходит. На людях еще храбрюсь, а один уж не
то: куда ни ткну перстом, - пусто. В стенку что стучать, - ты вот сюда
постучи, здесь пустота так пустота...
Собака залаяла вдруг под самым окном - какая-то дворняга с широким
горлом. Старик поднялся вдруг, запахнул халат. Встревоженно оглядел окно и
дверь. Прислушался. Был, как вор, забравшийся в клеть. А столетний смотрел
на него с тихим испугом.
Отбежала собака и залаяла где-то дальше.
Дед согнулся, махнул тихо рукой и опять сел на хряснувшую под ним
кровать.
- Кому тут подслушивать?.. Могила. Тут всяк себя слушает... Тут сам
себя никто не поймет... Батя! Долго езжу, все езжу, смотрю... Видел много, а
все не сыт; весь мой грех в этом: не сыт... Я и в прошлом году в это время у
тебя был... и в позапрошлом тоже... Отчет давал... А в чем отчет, ей-богу,
не знаю... Я ведь не грешу, гляжу только... Ох, и широко же, - конца-краю
нет, а ступить некуда... То есть для ноги твердого места нет, вот я о чем...
А отчет, - потому что нужно же кому-нибудь сказать все, что ес