Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
ждую сцену, лишь потому не вижу и не
слышу почти ничего иного. Здесь человек живет в таких мучениях, что я
вынужден вспоминать о нашей с тобой дружбе только как о прелюдии, звучащей
в том же ключе, что и те постоянные вариации мучительной тоски, которые я
слышу в себе ежедневно; нет, более того, она - первопричина всего, как
будто вся моя жизнь, какой бы она ни казалась и мне самому и другим, на
самом деле всегда была подлинною Симфонией Страдания, движущейся в
ритмической постепенности к разрешению с той неизбежностью, которая в
искусстве присуща трактовке всех великих тем.
Но, кажется, я говорил о том, как ты вел себя по отношению ко мне в те
три дня, три года тому назад? Тогда, в Уэртинге, в одиночестве, я пытался
окончить пьесу. Два раза ты ко мне приезжал - и наконец уехал. Вдруг ты
явился в третий раз и привез с собой товарища, причем настаивал, чтобы он
остановился у меня в доме. Я наотрез отказался и, ты должен признать,
вполне обоснованно. Конечно, я вас принимал, - тут выхода не было, но не у
себя, не в своем доме. На следующий день, в понедельник, твой товарищ
вернулся к своим профессиональным обязанностям, а ты остался у меня. Но
тебе надоел Уэртинг и еще больше надоели, я уверен, мои бесплодные попытки
сосредоточить все мое внимание на пьесе - единственном, что меня тогда
интересовало, - и ты настаивал, чтобы я повез тебя в Брайтон, в
"Гранд-отель". Вечером, как только мы приехали, ты заболел той ужасной
ползучей лихорадкой, которую глупо называют инфлуэнцей, - у тебя это был
не то второй, не то третий приступ. Не буду тебе напоминать, как я за
тобой ухаживал, как баловал тебя не только фруктами, цветами, подарками,
книгами, - словом, всем, что можно купить за деньги, но и окружал заботой,
нежностью, любовью - тем, что ни за какие деньги не купишь, хотя ты, быть
может, думаешь иначе. Кроме часовой прогулки утром и выезда на час после
обеда, я не выходил из отеля. Я специально выписал для тебя из Лондона
виноград, потому что тебе не нравился тот, что подавали в отеле, выдумывал
для тебя удовольствия, сидел у твоей постели или в соседней комнате,
проводил с тобой все вечера, успокаивая и развлекая тебя. Через
четыре-пять дней ты выздоровел, и я снял квартиру, чтобы попытаться
кончить пьесу. Разумеется, ты поселяешься со мной. Но не успели мы
устроиться, как я почувствовал себя совсем скверно. Тебе надо ехать в
Лондон по делу, но ты обещаешь к вечеру вернуться. В Лондоне ты встречаешь
приятеля и возвращаешься в Брайтон только поздно вечером на следующий
день, когда я лежу в жару, и доктор говорит, что я заразился инфлуэнцей от
тебя. Ничего не могло быть хуже для больного человека, чем та моя
квартира. Гостиная была внизу, на первом этаже, моя спальня - на третьем.
Слуг в доме не было, некого было даже послать за лекарством, прописанным
врачом. Но ты со мной. Я ни о чем не тревожусь. А ты два дня подряд даже
не заходил ко мне, ты меня бросил одного, - без внимания, без помощи, без
всего. Речь шла не о фруктах, не о цветах, не о прелестных подарках - но о
самом необходимом. Я не мог получить даже молоко, которое доктор велел мне
пить: про лимонад ты заявил, что его нигде нет, когда же я попросил тебя
купить мне книжку, а если в лавке не окажется того, что я хотел, принести
что-нибудь еще, ты даже не потрудился зайти в лавку. Когда я из-за этого
на весь день остался без чтения, ты спокойно сказал, что книгу ты купил и
что книготорговец обещал ее прислать: все, как я потом совершенно случайно
узнал, оказалось ложью с первого до последнего слова. Все это время ты,
конечно, жил на мой счет, разъезжая по городу, обедая в "Гранд-отеле", и
заходил ко мне в комнату, собственно говоря, только за деньгами. В субботу
вечером, когда ты оставил меня без помощи одного на целый день, я попросил
тебя вернуться после обеда и немного посидеть со мной. Раздраженным тоном,
очень нелюбезно, ты обещал вернуться. Я прождал до одиннадцати вечера, но
ты не явился. Тогда я оставил записку у тебя в спальне, напоминая тебе о
том, что ты обещал и как сдержал свое обещание. В три часа ночи,
измученный бессонницей и жаждой, я спустился в полной темноте в холодную
гостиную, надеясь найти там графин с водой - и застал там тебя. Ты
накинулся на меня с отвратительной бранью, - только самый распущенный,
самый невоспитанный человек мог так дать себе волю. Пустив в ход всю
чудовищную алхимию себялюбия, ты превратил угрызения совести в бешеную
злость. Ты обвинял меня в эгоизме за мою просьбу побыть со мной во время
болезни, упрекал за то, что я мешаю твоим развлечениям, пытаюсь лишить
тебя всех удовольствий. Ты заявил, - и я понял, насколько это верно, - что
ты вернулся в полночь, только чтобы переодеться и пойти туда, где, как ты
надеялся, тебя ждут новые удовольствия, но из-за моей записки, с упреками
за то, что ты бросил меня на целый день и на весь вечер, у тебя пропала
всякая охота веселиться, и что из-за меня ты лишился всякой способности
вновь наслаждаться жизнью. С чувством отвращения я поднялся к себе и до
рассвета не мог заснуть и еще дольше не мог утолить жажду, мучившую меня
от лихорадки. В одиннадцать утра ты пришел ко мне в комнату. Во время
недавней сцены я не мог не подумать, что своим письмом я, по крайней мере,
удержал тебя от поступков, переходящих всякие границы и утром ты пришел в
себя. Разумеется, я ждал, когда и как ты начнешь оправдываться и каким
образом станешь просить прощения, уверенный в глубине души, что оно тебя
ждет неизбежно, что бы ты ни натворил; эта твоя безоговорочная вера в то,
что я тебя всегда прощу, была именно той чертой, которую я больше всего
ценил, может быть, самой ценной твоей чертой вообще. Но ты и не подумал
извиниться, наоборот, ты снова устроил мне еще более грубую сцену, в еще
более резких выражениях. В конце концов я велел тебе уйти. Ты сделал вид,
что уходишь, но, когда я поднял голову с подушки, куда я упал ничком, ты
все еще стоял тут и вдруг, дико захохотав, в истерическом бешенстве
бросился ко мне. Неизвестно почему, ужас охватил меня, я вскочил с постели
и босиком, в чем был, бросился вниз по лестнице в гостиную и не выходил
оттуда, пока хозяин дома, которого я вызвал звонком, не уверил меня, что
ты ушел из моей спальни; он обещал оставаться неподалеку, на всякий
случай. Прошел час, у меня за это время побывал доктор и, конечно, нашел
меня в состоянии глубокого нервного шока и в гораздо худшем виде, чем в
начале заболевания; после чего ты вернулся, молча взял все деньги, какие
нашлись на столике и на камине, и ушел из дому, забрав свои вещи. Говорить
ли, что я передумал о тебе за эти два дня, больной, в полном одиночестве?
Нужно ли подчеркивать, что мне стало совершенно ясно: поддерживать даже
простое знакомство с таким человеком, каким ты себя показал, будет для
меня бесчестьем? Говорить ли, что я увидел - и увидел с величайшим
облегчением, - что настал решающий момент? Что я понял, насколько мое
Искусство и моя жизнь впредь будут свободнее, лучше и прекраснее во всех
отношениях? И, несмотря на болезнь, я почувствовал облегчение. Поняв, что
теперь наш разрыв непоправим, я успокоился. Ко вторнику мне стало лучше, и
я впервые спустился вниз пообедать. В среду был мой день рождения. Среди
телеграмм и писем я нашел у себя на столе письмо и узнал твой почерк. Я
распечатал его с грустью. Я знал, что прошло то время, когда милая фраза,
ласковое слово, выражение раскаяния могли заставить меня позвать тебя
обратно. Но я глубоко обманулся. Я тебя недооценил. Письмо, которое ты
прислал мне к дню рождения, было настойчивым повторением всего, что ты
говорил раньше, все упреки были хитро и тщательно выписаны черным по
белому. В пошлых и грубых выражениях ты снова издевался надо мной. Вся эта
история доставила тебе единственное удовольствие - перед отъездом в город
ты записал на мой счет последний завтрак в "Гранд-отеле". Ты похвалил меня
за то, что я успел соскочить с кровати и стремительно броситься вниз. "Для
вас это могло плохо кончиться, - писал ты, - хуже, чем вы себе
воображаете". Да, я понял это тогда же, слишком хорошо понял! Я не знал,
что мне грозило: то ли у тебя был тот револьвер, который ты купил, чтобы
попробовать напугать своего отца, и, не зная, что он заряжен, выстрелил
как-то при мне в зале ресторана, то ли твоя рука потянулась к
обыкновенному столовому ножу, который случайно лежал между нами, на
столике, то ли, позабыв в припадке ярости о том, что ты ниже ростом и
слабее меня, ты собирался как-нибудь особенно оскорбить, может быть, даже
ударить меня, больного человека. Ничего я не знал, не знаю и до сих пор.
Знаю я только одно: меня охватил беспредельный ужас и я почувствовал, что,
если я сейчас же не спасусь бегством, ты сделаешь или попытаешься сделать
что-нибудь такое, от чего даже тебя до конца твоих дней мучил бы стыд.
Только раз в жизни я испытал такой же ужас перед человеком. Это было,
когда в мою библиотеку на Тайт-стрит в припадке бешенства ворвался твой
отец со своим вышибалой или приятелем и, размахивая коротенькими ручками,
брызжа слюной, выкрикивал все грязные слова, какие рождались в его грязной
душе, все гнусные угрозы, которые он потом так хитро привел в исполнение.
Но, разумеется, тогда выйти из комнаты пришлось не мне, а ему. Я его
выставил. От тебя я ушел сам. Не впервые мне пришлось спасать тебя от тебя
самого.
Ты закончил письмо такими словами: "Когда вы не на пьедестале, вы
никому не интересны. В следующий раз, как только вы заболеете, я
немедленно уеду". Какая же грубость душевной ткани сказывается в этих
словах! Какое полное отсутствие воображения! Каким черствым, каким
вульгарным стал твой характер! "Когда вы не на пьедестале, вы никому не
интересны. В следующий раз, как только вы заболеете, я немедленно уеду".
Сколько раз в омерзительных одиночках разных тюрем, куда меня сажали, я
вспоминал эти слова! Я повторял их про себя и думал, хотя, быть может, и
несправедливо, что в них кроется причина твоего странного молчания. То,
что ты мне написал, когда я и болел только потому, что заразился, ухаживая
за тобой, было, конечно, гадко, грубо и жестоко с твоей стороны, но для
любого человека писать так другому было бы грехом непростительным, если
только существуют грехи, которым нет прощения. Должен сознаться, что,
прочитав твое письмо, я почти физически почувствовал себя замаранным,
словно, общаясь с человеком такого пошиба, я навеки непоправимо осквернил
и покрыл позором всю свою жизнь. Конечно, мысль была верная, но до какой
степени верная, об этом я узнал только через полгода. А тогда я решил
вернуться в пятницу в Лондон, повидаться лично с сэром Джорджем Льюисом и
просить его написать твоему отцу и сообщить ему, что я решил ни в коем
случае не пускать тебя в свой дом, не позволять тебе садиться со мной за
стол, говорить со мной, гулять со мной, - словом, никогда и нигде не
бывать в твоем обществе. После этого я написал бы тебе, только для того
чтобы уведомить тебя о принятом мной решении, причину которого ты
неизбежно должен был бы понять. В четверг вечером у меня все уже было
готово, когда в пятницу утром, завтракая перед отъездом, я случайно
развернул газету и увидел телеграмму, где говорилось, что твой старший
брат, истинный глава семьи, наследник титула, опора всего дома, был найден
в канаве, мертвый, а рядом с ним лежал его разряженный револьвер.
Ужасающие обстоятельства, при которых разыгралась эта драма, - несчастный
случай, как выяснилось впоследствии, но тогда связывавшийся с самыми
мрачными предположениями, горечь при мысли о внезапной смерти юноши, столь
любимого всеми, кто его знал, почти накануне его женитьбы, представление о
том, каким горем стала или должна была стать для тебя эта потеря, мысль о
том, что значит для твоей матери смерть сына, который был ей утешением,
радостью в жизни и, как она сама мне однажды сказала, никогда, с самого
дня рождения, не заставил ее пролить ни одной слезы; то, что я понимал,
как ты сейчас одинок, потому что оба твои брата уехали в Европу, и твоей
матери, твоей сестре больше не к кому, кроме тебя, обратиться не только за
поддержкой в их горе, но и за помощью в тех горестных и страшных
обязанностях, которые Смерть налагает на нас, заставляя заботиться о
мрачных мелочах; живое ощущение lacrimae rerum [слезы по поводу разных
обстоятельств (лат.)], - все эти чувства и мысли, обуревавшие меня в тот
час, вызвали во мне бесконечную жалость к тебе и твоей семье. Забылась вся
горечь, вся моя обида на тебя. Я не мог обойтись с тобой в твоем несчастье
так, как ты обошелся со мной во время моей болезни. Я тотчас же послал
тебе телеграмму с выражением глубочайшего соболезнования, а в письме,
посланном вслед за этим, пригласил тебя к себе, как только ты сможешь
приехать. Я чувствовал, что, если оттолкнуть тебя в такую минуту, да еще
официально, через моего поверенного в делах, это будет слишком тяжело для
тебя. Вернувшись в город оттуда, где произошла эта трагедия, ты сразу
пришел ко мне, такой милый и простой, в трауре, с покрасневшими от слез
глазами. Ты искал помощи и утешения, как ищет их дитя. Я снова принял тебя
в свой дом, в свою семью, в свое сердце. Я разделил твое горе, чтобы тебе
стало легче снести его, ни разу, не единым словом, я не напомнил тебе о
твоем поведении, о возмутительных сценах, возмутительном письме. Мне
казалось, что горе твое, настоящее горе, больше, чем когда-либо, сблизило
нас с тобой. Цветы, которые ты взял от меня, чтобы положить на могилу
брата, должны были стать символом не только его прекрасной жизни, но и
красоты, что скрыта в любой жизни, в той глубине, откуда ее можно вызвать
на свет.
Странно ведут себя боги. Не только наши пороки избирают они орудием,
чтобы карать нас. Они доводят нас до погибели с помощью всего, что в нас
есть доброго, светлого, человечного, любящего. Если бы не моя жалость, не
моя привязанность к тебе и твоим близким, я не плакал бы сейчас в этом
ужасном месте. Конечно, в наших отношениях я вижу не только перст Судьбы,
но и поступь Рока, чей шаг всегда стремителен, ибо он спешит на пролитие
крови.
По отцу - ты потомок того семейства, браки с которым опасны, дружба
губительна, того семейства, которое в ярости налагает руки на себя или на
других. В самых незначительных случаях, в которых мы сталкивались с тобой,
при всех обстоятельствах, будь они с виду важными или пустячными, когда ты
приходил ко мне за помощью или ради удовольствия, в ничтожных случаях, в
мелких происшествиях, которые по сравнению с жизнью кажутся лишь
пылинками, пляшущими в солнечном луче, или листком, летящим с дерева,
везде, за всем таилась Гибель, как отзвук отчаянного вопля, как тень, что
крадется за хищным зверем. Наша дружба, в сущности, началась с того, что
ты в трогательном и милом письме попросил меня помочь тебе выпутаться из
неприятной истории, скверной для любого человека и вдвойне ужасной для
молодого оксфордского студента. Я все сделал, и это кончилось тем, что ты
назвал меня своим другом в разговоре с сэром Джорджем Льюисом, из-за чего
я стал терять его уважение и дружбу - дружбу пятнадцатилетней давности.
Лишившись его советов, помощи и доброго отношения, я лишился единственной
надежной поддержки в своей жизни.
Затем ты посылаешь мне на суд очень милые стихи - типичный образчик
юношеской студенческой поэзии. Я отвечаю очень доброжелательно, с
фантастическими литературными гиперболами. Я сравниваю тебя то с Гиласом,
то с Ганимедом и Нарциссом, - словом, с теми, кого великий бог поэзии
озарил дружбой, почтил своей любовью. Письмо походит на сонет Шекспира,
только в несколько более минорном ключе. Понять его мог только тот, кто
прочел "Пир" Платона или уловил дух той строгой торжественности, что греки
воплотили для нас в прекрасном мраморе. Скажу тебе откровенно, что такое
письмо, написанное в приятном, хотя и прихотливом стиле, я мог бы
адресовать любому милому юноше из любого университета, пославшему мне
стихи собственного сочинения, в полной уверенности, что он достаточно умен
и начитан, чтобы правильно истолковать все эти причудливые образы. Вспомни
же судьбу моего письма! Из твоих рук оно переходит в руки твоего
отвратительного приятеля: от него - к шайке шантажистов; копии рассылаются
по всему Лондону моим друзьям, попадают и к директору театра, где ставится
моя пьеса; письмо толкуется как угодно, только не так, как надо. Общество
возбуждено: пошел слух, что мне пришлось заплатить огромную сумму за то,
что я написал тебе непристойное письмо, и это впоследствии послужило
основанием для безобразнейшего выпада, сделанного против меня твоим отцом.
Я предъявляю на суде оригинал письма, чтобы доказать его истинный смысл,
но адвокат твоего отца объявляет письмо гнусной и преступной попыткой
развратить Невинность, и в конце концов оно становится частью уголовного
обвинения, которое выдвигает против меня прокурор, судья излагает письмо в
выражениях, свидетельствующих о низком культурном, но высоком моральном
уровне обвинителей, и в конечном итоге меня за это сажают в тюрьму. Вот
что вышло из-за того, что я написал тебе столь очаровательное послание.
Когда мы с тобой были в Солсбери, ты все время волновался, потому что
один из твоих старых приятелей послал тебе угрожающее письмо; ты упросил
меня повидать его, помочь тебе; мне это сулило гибель: мне пришлось взять
на себя всю твою вину и быть за все в ответе. Когда ты провалился на
выпускном экзамене в Оксфорде и тебе пришлось уйти из университета, ты
телеграфировал мне в Лондон и просил приехать к тебе. Я немедленно еду, и
ты просишь взять тебя с собой в Горинг, так как при таких обстоятельствах
тебе не хочется ехать домой: в Горинге тебе очень приглянулся один дом; я
снимаю его для тебя - мне и это сулило гибель во всех смыслах. Однажды,
придя ко мне, ты стал упрашивать меня написать что-нибудь для оксфордского
студенческого журнала - его собирался издавать кто-то из твоих друзей,
которого я никогда в глаза не видал и ничего о нем не знал. Ради тебя - а
чего я только не делал ради тебя? - я отослал ему страничку парадоксов,
первоначально предназначенных для "Сатердей ревю". Через несколько месяцев
я уже стою перед судом в Олд Бэйли из-за направления этого журнала. На
этом отчасти и построены уголовные обвинения против меня. Мне приходится
защищать прозу твоего приятеля и твои собственные стихи. Проза эта мне
отвратительна, а твои стихи я стал горячо защищать, готовый на любые
жертвы из беспредельной преданности тебе и твоим юношеским литературным
опытам и ради всей твоей молодой жизни. Я даже слышать не хотел о том, что
ты пишешь непристойности. И все же я попал в тюрьму и за студенческий
журнал твоего приятеля, и за "Любовь, что не смеет по имени себя назвать".
К Рождеству я послал тебе "прелестный подарок", как ты сам назвал его в
благодарственном письме; я знал, что тебе очень хотелось получить эту
вещь, стоившую не больше сорока или пятидесяти фунтов. Но когда жизнь моя
пошла прахом и я разорился, судебный исполнитель, описавший мою библиотеку
и пустивший ее с молотка, сказал, что сделал это для оплаты "прелестного
подарка". Именно из-за этого судебный исполнитель и явился в мой дом. В
тот последний ужасн