Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
ача доброта и участие - все равно что
экзодерма коры растений, выполняющая защитную функцию. У врачевателя доброта
есть экзодерма его души, спасающая его же от погибели", - заявил престарелый
доцент.
Меня удивляли банальные моралите вкупе с вялыми разглагольствованиями о
смысле бытия. Я молчал, не понимая, куда он клонит.
За садом тянулись дворовые постройки. Выбежала испуганная хавронья, за
ней мчался мальчуган в портках, с визгом рассекая воздух хворостиной.
- А знаете ли вы, - Сумский внезапно придержал меня за руку, - что
глаза свиньи до изумления похожи на человеческие?
- И печень, и сердце...- добавил я.
- Тогда предположите, милейший Павел Дмитриевич, что в полку наших
предков прибыло. А я ведь имею знакомства со многими, так сказать, людьми,
каковые, открою вам, ближе к свиньям стоят. Да-с, разве что не хрюкают...
Надо бы уходить отсюда, уходить, - вдруг пробормотал он себе под нос.
- Куда вы, Петр Валерьянович, наладились? - вырвалось у меня.
- Пора, пора, - ответил он и призывно махнул рукой сестрам, следовавшим
за нами в отдалении; попрощался, крепко стиснул мою ладонь и по-молодецки
лихо переставляя палку, в коей он, по первому подозрению, не испытывал
нужды, устремился к воротам сада.
В этом городе темень наваливалась медведем, беззвучно, внезапно,
всеохватно. Город разом с улицами, торговой площадью, рекой и домами точно
проваливался в котловину. Смолкали звуки, и даже звездный свет был
приглушен. Я начинал чувствовать, что в моей жизни, доселе, в сущности,
малоценной и бессмысленной, появилась смутная потребность каждодневного
сосуществования. Произошло это потому, что я начал посредством каких-то
неуловимых флюидов обнаруживать, что, помимо меня, поблизости есть еще некто
не именуемый или нечто, опосредованным образом связанное со мной. Большего
пока я не мог определить. Это чувство возникало вдруг - на улице, во дворе
ли, в комнате, у окна в минуты раздумий, бдения или тревоги. Я не испытал
близости с тем, чье присутствие ощущал, но и не ощущал протеста, желания
отторгнуться. Порой мне казалось, что все это чепуха, следствие душевного
переутомления, моей извечной нервозности. Я шел в трактир, где выпивал пару
шуфелей пива, смеялся и хлопал по плечу услужливого полового. Но когда я
поутру просыпался, когда еще силы лжи были слабы во мне, а сила правды,
рождаемая интуицией, велика, я снова ощущал поблизости присутствие этого
нечто.
Временами я садился за письма - тетушке в Кострому, капитану Тарасову в
Ревель. Капитан был давнишним моим знакомцем, некогда служившим на учебных
трубных судах. Я вылечил его от припадков безудержного гнева, явившихся
следствием перенесенной Адисоновой болезни. И вот однажды, излагая скупые
строки, я увидел, что моя рука выводит часто не те слова, которые я
намеревался донести, что я пишу не совсем то, что хотел, выражаюсь не
присущими мне словесами. Сие наблюдение было столь изумительным, что,
перечитав письма, я посчитал нужным порвать их. Совершил я экзекуцию с
великим наслаждением, безмерно радуясь тому, что мои мысли, способность
самооценки еще принадлежат мне. Кто-то покушался на мою свободу -
неотступно, с навязчивостью волны, настигавшей другую волну. Но кого могла
заинтересовать моя персона, кому я нужен? Любые предположения представлялись
нелепыми и вызывали во мне приливы нервного смеха.
...Ночи, долгие ночи, когда кажется, что жизнь остановилась, как в
высшей точке циферблата замирает стрелка часов, чтобы сорваться вниз. Но
меня срывала вниз некая чуждая мне сила, грубо, бесцеремонно, так что я
порой бывал ошарашен. Я не могу найти объяснения собственным поступкам! К
примеру, намедни я без причины плюнул в лицо Ермилу, а нынче поутру - я знаю
наверно - проснусь и проведу ножом по предплечью. Даже нет, к чему
дожидаться рассвета, я немедля встану и возьму нож - я нестерпимо жажду
этого. Приняв решение, я взял нож с мойки и, подавив мимолетное колебание,
приставил лезвие к мышце предплечья - зеркало отобразило мой голый торс,
впалую тощую грудь, судорожно сжатые губы и ненавистный отблеск в черных
глазах. Разве этот психопатический тип - есть я?
В предвкушении я надавил и повел ножом - внезапная боль напоила сердце
божественным наслаждением, эта струящаяся лента крови как восхитительный
нектар. Блики пламени перемежались на моем лице, открывшем новое праздничное
чувство, недоступное мне прежде. Рука с окровавленным ножом стала замедленно
и устало опускаться, и я залюбовался собой...
На другой день Ермил, глядя пристально, проговорил своим глуховатым,
будто простуженным, голосом:
- Супружница моя нынче терла полы в ванной комнате - чай это вы, Павел
Дмитриевич, накровянили? Дюже поранились?
- По неосторожности, - сказал я.
- Бывает, - пробормотал дворовый, нахмурясь, глядя исподлобья на меня.
_________
К училищу вели две дороги: ближняя, кочковатая, выводила закоулками,
через железнодорожную ветку, к рабочей слободе и далее к пустырю, в
северо-западной оконечности которого лежало кладбище. Вторая, окружная, вела
многолюдной улицей через заселенные кварталы. Первая была короче, и
обыкновенно я шел в училище через железнодорожный переезд, а возвращался
городской улицей, делая в лавках покупки.
В те дни судьба свела меня с неким калекой, которого звали Пров. Он
попадался мне на глаза и в городе у церковной паперти, и возле чугуночных
путей, у пакгауза, сидящим перед кучей угля. Безногий, он передвигался на
подвязанной ремнями к бедрам дубовой доске, метя дорожную пыль веником
бороды, бранясь и плюясь, яростно вращая воспаленными глазищами.
- Мил человек! - кричал он, завидев проходящего. - Кинь копейку за ради
Христа - спасителя нашего! Оторви от сердца ржавую копейку несчастливцу!
Я удостоился особого его внимания, даже своего рода почтения. При моем
приближении он не кричал: "Кинь копейку ржавую", - а молча, напористо
двигался наперерез, ходко выбрасывая вперед свою доску и пружинисто
отталкиваясь мускулистыми, почти черными от грязи и загара, руками. По
настроению, пьяненький, он жмурился, хрипел, скалился (то бишь смеялся), или
глядел злобно, с мучительной обидой, и частенько преследовал меня, впрочем,
скоро охладевая к погоне. Надо сказать, что и я замечал его мельком, больше
из любопытства, нежели из сострадания.
Как-то раз, за пакгаузом, он окликнул меня. Я поворотил голову - Пров
горбился возле кучи угольного шлака, еще горячего, исходившего дымком. Я
нащупал в кармане гривенник и швырнул его. Калека выгнул шею, по-гусиному
изловчился и ухватил монету шершавыми лиловыми губами, засунул ее языком за
щеку и прошепелявил, глядя неожиданно трезво и серьезно:
- Не ходи туда, мил человек! Навеки забудь дорогу туда.
- Куда не ходить? - спросил я оторопело. - Ты чего мелешь, дурак?!
- Не ходи, обманешься...
Он тупо пожевал губами, утер слюну и, неловко перевалившись, упираясь
руками в дубовые чурки, неровным, прерывистым скоком исчез в провале меж
угольных куч.
Темнело. Тучи набегали с северной стороны. Я укрылся под навесом
кочегарки, по которому уже колотили капли. Молния рассекла горизонт,
вонзившись неподалеку в поросший злаками холм, и следом небосвод оглушающе
разломался, как сотрясаемый толчками скальный утес. Труба кочегарки
пошатнулась, под порывом шквалистого ветра отпахнулась дощатая дверь, и тут
резанул истошный, пронзительный свисток маневрового паровоза - заливаемый
струями, словно зверь в мокрой, серебристо отсверкивающей шкуре, он вынесся
из-за стрелки путей, обдал меня удушливым паром и провалился во мраке. Этот
паровоз был единственным свидетельством обжитого мира. Все окрест померкло,
утопало в ливне, размывалось, утрачивая абрисы реальности: бревенчатые
строения, яблони, глиняная площадка, обнесенная изгородью чертополоха. Еще
миг назад тут стоял дом, а теперь колеблется его призрак, невесомое
акварельное отражение, ускользающее от взора. Зигзаги молний секли глаза; я
заслонялся ладонью, и в одно из мгновений в неумолчном шуме ливня различил
чей-то радостный вопль - среди мертвого, поверженного потоками воды пейзажа,
на одной из угольных куч в безумном восторге воздевал руки к небу безногий
Пров, уподобясь сломанному непогодой дереву, и голые руки его с разъятыми
пятернями были как две ветви. Торс калеки, с которого ливень срывал тряпье,
точно вырастал из угля, служил неразрывным продолжением тела земли, а вопль,
разрывавший его гортань, был как бы отзвучием гласа земли. И тут молния
ударила особенно ослепительно, я отшатнулся и, когда опустил руку, калеки
уже не было...
________
Я сидел в кресле в приемном покое начальника училища. Как выяснилось,
он вызвал меня без особой надобности, справился, как идут дела, нет ли
каких-либо пожеланий, и я был ему признателен за участие. Все же этот
разговор был неприятен мне, всякая забота о моей персоне, от кого бы она ни
исходила, представлялась фальшивой, натужной. В последнее время меня
преследовало навязчивое подозрение, что мои знакомые вздумали проявлять ко
мне особенную, не натуральную жалость. Я никогда не думал, что могу
выступать в роли объекта жалости, столь унижающей взрослого, полного сил
мужчину, но не мог давать себе отчета, что даю повод для подобного
отношения. Я нахожу себя сильным, но чувствую, как каждодневная слабость
пронзает меня, отнимает волю и тягу к жизни. Мгновенья отторжения от самого
себя становятся все чаще. Я не знаю, что принуждает меня в один из вечеров
облачиться во фрачный костюм и отправиться окружной дорогой в оперный театр.
Снова я один в этом мире - не вижу скабрезных ухмылочек встречных
простолюдинов, не слышу ветра, что разметает пыльцу, не ощущаю теплоты
угасающих лучей: словно некто вынул из меня мое естество, лишил нитей
принадлежности к человеческому роду. Ледяной мрамор ступеней, по которым я
поднимаюсь к дубовым резным дверям, мне ближе, родней, нежели чванливые
господа, что величаво прохаживаются в фойе в мундирах. Здесь все сияет:
настенные лампы в пергаментных абажурах, ордена, аксельбанты, пуговицы,
латунные ручки, люстры, зеркала, радужные свечи. Здесь разлит свет, который
не может сотворить улыбка человека; здесь как бы воссияло откровение
непостижимого; бегают мальчики в небесно-белых ливреях с начищенными
подносами, предлагая шампанское, шоколад и каштаны в сахаре. Они, эти
мальчики, как двери, как люстры, канделябры и лепнина на потолке - части
единой картины, где смешалось неживое с живым. А роскошные женщины в тяжелых
платьях, - будто сошедшие с постаментов статуи, и мне кажется, что это
представление исключительно для меня, что меня почему-то ждали.
В зале меркнет чудодейственный свет, и на сцене возникает печальная
пастораль кипарисовой рощи, где пастухи и пастушки оплакивают умершую
Эвридику. Альт начинает заглавную партию, затем вступают хоры, и тенор Орфея
звучит как стон, взывая к тени Эвридики: "О, друг бесценный мой, зову тебя
душой, в слезах тоскуя!"
Что привело меня в этот зал? Отчего я пытаюсь проникнуть взором за
покрытые масляной краской холсты в глубине сцены, словно туда, а не в
преисподнюю, уводит безотрадный берег адской реки Стикс. Я с ужасом
озираюсь, - живые ли люди соседствуют со мной в одном ряду? Не подземные ли
духи, не безжалостные ли фурии, что встречают Орфея в царстве теней? Отчего
так жутко мне, отчего и я в какой-то миг переношусь во мрак, скудно
разрежаемый зловещим огнем, - где моя земля, где мой утес, кто протянет мне
руку, и не будет ли она мертвенно холодна?
В антракте, на гнущихся ногах, в поту, громыхая сиденьями кресел, я
выбрался из ряда. Я задыхался и рвал ворот сорочки. Зловещее предчувствие
гнало меня вон из зала. Не помня как, я очутился за кулисами, впотьмах
опрокидывал стулья, под удивленными взорами артистов, ожидавших выхода,
несся, спотыкаясь и падая, пока чья-то могучая рука не остановила меня:
- Никак леший вас укусил за пятку, Павел Дмитриевич!
Я узнал раскаты голоса Трубникова, но его самого едва различил в
полутьме. Звуки оркестра, доносившиеся со стороны зада, мрачными унисонами
пронзали меня, вынимали душу. Я инстинктивно сжался, попытался обойти
громаду тела Трубникова, но он опять положил руку на мое плечо - как
придавил бревном.
- За какой надобностью, дозвольте спросить, пожаловали за кулисы, Павел
Дмитриевич, душенька? - произнес он с ехидством. - Желаете постичь, так
сказать, изнанку актерского ремесла? Или влечет вас нечто иное?
- Оставьте меня в покое! - я вырвался.
- Ты ищешь ее?! - разъятые лапищи Трубникова опять потянулись ко мне.
Я не успел сообразить, о ком он говорит, как потерял опору под ногами и
громыхнулся навзничь. Трубников поставил ногу на мою грудь и победно
загоготал. В тот самый миг пение хора прервала дикая пляска фурий,
взлетающие форшлаги в оркестре отобразили душераздирающий вой и лай адского
пса, а Трубников, преисполнившись манерным трепетом, вдавил разбитую туфлю в
мою поверженную плоть, откинул руку, зычно протянул:
- Ужас вселяющий, грозный рыкающий Цербера дикий рев смелую кровь
должен оледенить!
Он засмеялся злорадно, презрительно плюнул, убрал ногу, подтянул
просторные штаны и ушел, ничего не сказав, точно вдруг позабыв о моем
существовании сморчка.
Нелепый и досадный этот случай навел на невеселые размышления. "Почему
он решил, что я пришел искать ее? Разве я давал повод? Значит, именно она,
ее поведение или слова привели его к такому подозрению... Но ведь в оперный
театр меня влекло не одно желание усладиться музыкой Глюка - это правда", -
думал я, расхаживая по комнате. С брезгливостью и отвращением я вспоминал
победный гогот Трубникова.
_________
...Мы с престарелым доцентом шагали разъезженным проселком. До первых,
уже видимых за перелеском дачных крыш, оставалось не больше версты.
- Скажите, Петр Валерьянович, известно ли вам о некоем клубе больных
контрактурами? - дознавался я у Сумского, невольно убыстряя шаги, чтобы не
отстать от него.
- Подобных примеров бывало немало, - ответствовал он. - Страдальцы
склонны объединяться, искать себе подобных, - тем паче, что в городе
пропадают люди.
- Люди всюду исчезают, - вскользь заметил я, - и объединяются не одни
страдальцы.
- Да, но здесь без вести пропадают по преимуществу калеки, убогие,
сирые - об этом пишут в газетах.
- Я не слежу за газетами.
- Напрасно, Павел Дмитриевич!
Сестры Сумского - его неотлучные телохранители - молчаливо следовали за
нами, дородные, в просторных домотканых сарафанах.
Рябь облаков усыпала небосвод, жаворонки с писком, который я никогда не
находил чарующим, а скорее раздражающим, взвивались над полем, и я заметил,
что Сумский, насупясь в белой панаме, постукивая палкой по иссохшей черепице
дорожной глины, бросал косой взгляд на птиц, что-то бормоча.
- Беспечные создания, - донеслось до моих ушей.
- Эти птахи выглядят счастливыми.
-Счастье разрушительно, от него веет смертельным холодом, потому не
стоит завидовать тем, кто выглядит счастливыми.
- Вы отрицаете жизненный идеал?
- Не торопись судить меня, - отрезал старый хирург. - Можете ли вы
допустить, что идеал жизни не в достижении счастья?
- Тогда в чем? - быстро спросил я.
Сумский безнадежно усмехнулся, как бы давая понять, что сокровенные
слова, которые произнесут его уста, останутся для меня незначащими:
- Всякий идеал в единении.
- Туманное определение, - пробормотал я саркастически.
- Идущему верной дорогой оно многое скажет.
- И все же я не принимаю ваш ответ, Петр Валерьянович.
- Больной может принимать или не принимать снадобье, как ему угодно, но
лишь одно оно спасительно для него.
Местность окрест помалу менялась. С выжженного солнцем жнивья на холме
мы спускались в низину, где буйно разрослись можжевельник и лещина. За
щебнистым склоном простиралась поляна с неширокой улицей промеж бревенчатых
пятистенков. В конце улицы кренились два вяза с вороньими гнездами в гуще
крон.
Сумский толкнул калитку, приглашая жестом во двор:
- Тишина - это монаршая милость, дарованная нам. Наслаждайтесь,
упивайтесь ею взахлеб, голубчик.
И как только он это произнес, звук ли его голоса или скрип калитки
всполошил воронье на вязах. С суматошным карканьем черные уродливые птицы
сорвались с ветвей, заполонили пространство над крышами.
Сестры переоделись и отправились в огород, а Сумский пригласил меня в
обитую крашеными досками комнату с непритязательной мебелью и закопченным
камином. Я уселся в глубокое кресло, покрытое изъеденным молью бархатом. Я
принял предложение посетить дачу Сумского так же бездумно и безотчетно, как
совершал все остальное. Не приходилось гадать, ищет ли старик сближения или
же ему нужен попросту собутыльник. В сумраке комнаты бабочка билась о
стекло.
- Темно и грустно на душе, - произнес Сумский.- В мои годы начинаешь
замечать, что именно старость приближает к ирреальности. Все так называемые
юношеские грезы ничего не стоят в сравнении с тем непередаваемым ощущением
скорого выхода из этого мира или, точнее сказать, вхождения в нечто.
Старость вселяет в меня не ужас перед человеческой бренностью, а радость
предчувствия избавления от нее.
Я пожал плечами:
- Молодость, старость... Что, собственно, меняют эти понятия, если не
принимать в расчет, что у одного времени чуть больше, чем у другого. По
сути, будущего ни у кого нет.
- Извольте обратить внимание - всякий раз на протяжении нашей беседы мы
разговариваем как одно лицо, мы как бы едины в направлении мысли, и даже
противоречия, сомнения исходят словно бы из общего нашего стержня, -
неожиданно повестил хирург.
- Не вполне понял вас.
- Увы, я не трибун, не краснобай, не сочинитель! Соображения свои
излагаю без прикрас и недосказываю то, что нахожу как бы на ощупь, в
потемках сознания. Говоря "мы", я не подразумеваю нас с вами, сидящих здесь,
- взамен нашего примера можно назвать любой другой.
- Что ничего не меняет.
- Совершенно верно, - согласился Сумский. - Однако дозвольте мне
возвратиться к одному загадочному обстоятельству, о котором уже мимоходом
упоминалось и которое вызывало на вашем лице саркастическую гримасу.
Я глянул на собеседника с любопытством.
- Вы, милейший Павел Дмитриевич, верно заметили, что люди исчезают
повсюду - в чем состоит удручающей трюизм бытия, - но особенность нашего,
скажем откровенно, чудного захолустного города даже не в том, что пропадают
невесть куда калеки, нищенки и прочий мерзкий люд, а в том, что исчезают они
за редким исключением совершенно безвестно - как пятаки в воде, -
глубокомысленно заключил Сумский.
- Разве человек не может исчезнуть бесследно?
- Один, два могут, но случаи эти стали так множиться, что вызвали
растерянность полиции.
- Помилуйте, Петр Валерьянович, наша-то с вами какая забота?! -
воскликнул я недоумевая.
"Мерзкий люд" - эти слова неприятно задели мой слух. Сестры
переговаривались в огороде. Сумский сотворил в камине ш