Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Миллер Генри. Черная весна -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  -
двери салуна, картежников -с их глиняными трубками, худосочное деревце на фоне жестяного завода, черные руки, изъеденные даже в их мертвенности. Ты идешь ночью по улице, мост на фоне неба -- как арфа, и гноящиеся глаза сна прожигают дыры в лачугах, лишают невинности стены; лестницы рушатся в пламени, и крысы прыскают в стороны по потолку; чей-то голос приколочен к двери, и длинные ползучие твари с мохнатыми усиками и тысячей ног падают с труб, словно капли пота. Ликующие, смертоносные призраки, издающие завывания ночного ветра и проклятия теплоногих людей; приземистые, неглубокие гробы с прутьями, проткнутыми сквозь тело; слюни горя, текущие вглубь холодной, восковой плоти, выжигая мертвые глаза, 512 твердые, выщербленные створки мертвых моллюсков. Ты ходишь по кругу, запертый в круглой клетке, с ускользающим из-под ног дном, со звездами и облаками под эскалатором, и стены клетки вращаются, и нет ни единого мужчины и ни одной женщины без хвоста и когтей, а повсюду вокруг -- буквы алфавита, из железа и перманганата. Ты ходишь и ходишь по кругу, вдоль стены круглой клетки, под дробь шквального огня; театр горит, а актеры продолжают произносить свои реплики; мочевой пузырь лопается, зубы вываливаются, но клоунские стенания --. точно звук сыплющейся перхоти. Безлунными ночами ты бродишь по кругу в долине кратеров, долине потухших костров, выбеленных черепов и бескрылых птиц. Все ходишь и ходишь по кругу, ища сердцевинного и сущностного, однако костры прогорели дотла, и сокровенная основа вещей спрятана в пальце перчатки. А затем однажды, точно плоть вдруг разверзлась и кровь в ее глубине слилась с воздухом, внезапно весь мир грохочет вновь, и самый скелет плавится, как воск. Возможно, именно в такой вот день ты впервые встречаешься с Достоевским. Ты помнишь запах скатерти, на которой покоится книга; смотришь на часы -- и на них всего без. пяти минут вечность; считаешь предметы на каминной полке, потому что названия чисел -- совершенно новый звук для твоего рта, потому что все новое и старое, либо тронутое и позабытое, есть огонь и галлюцинация. Теперь все дверцы клетки открыты, и в какую бы сторону ты ни пошел -- везде прямая, ведущая в бесконечность, прямая, сумасшедшая линия, над которой ревут буруны и огромные глыбы мрамора и индиго пикируют, чтобы отложить свои знобкие яйца. Из волн, отбивая фосфоресцирующий шаг, возникают гордые и гарцующие, вылощенные лошади, что маршировали некогда с Александром, -- подтянуто-гордые животы мерцают кальцием, ноздри омыты в опиевом растворе. Теперь все сплошь снег и вши, и большой пояс Ориона повязан на промежности океана. Ровно в пять минут восьмого, на пересечении Бродвея и улицы Костюшко, Достоевский впервые промелькнул на моем горизонте. Двое мужчин и женщина оформляли витрину магазина. От середины ляжек и ниже манекены состояли из одной проволоки. Пустые обувные коробки лежали горой возле стекла, как прошлогодний снег... Именно так возникло имя Достоевского. Ненароком. Как старая обувная коробка. Еврей, который произнес для меня это имя, был толстогуб; он не мог выговорить "Владивосток", к примеру, или "карпатский" -- однако "Достоевский" выговаривал божественно. Даже сейчас, говоря "Достоевский", я вижу вновь эти крупные, черничные гу- 513 6bi и тонкую струйку слюны, тянувшуюся, как резина, когда он произносил это слово. Зазор между двумя передними зубами у него был больше обычного; и именно посреди, в этой пустоте, трепетало и растягивалось слово "Достоевский", тонкая, переливающаяся слюнная пленка, в которой собрано было все золото сумерек -- ибо солнце как раз заходило над улицей Костюшко, и движение над головой врывалось в весеннюю оттепель чавкающим и перемалывающим шумом, будто манекены на своих проволочных ногах поедали друг друга живьем. Немного позже, придя в страну гуингнмов, я услышал такое же чавкание и перемалывание у себя над головой, и опять слюна во рту мужчины трепетала, и тянулась, и переливчато сияла в лучах умирающего солнца. На сей раз это в Драконовом ущелье: человек, возвышающийся надо мною с ротанговой палкой в руках и колотящий ею почем зря с дикой ухмылкой араба. Вновь, как если бы мозг мой был маткой, стенки мира расступились. Имя "Свифт" явилось, точно упругая струя мочи, барабанящая по жестяному листу мира. Вверху -- зеленый огнеглотатель, чьи нежные кишки обернуты брезентом; два громадных молочно-белых зуба с хрустом обрушиваются на ряд черных от смазки зубьев, переходящий в тир и турецкие бани; зубчатая передача, скользящая поверх станины из выбеленных костей. Зеленый дракон Свифта приводит зубья в движение с нескончаемым звуком барабанящей струи, перемалывая тонкие и уменьшенные в масштабе фигурки лилипутов, величиной с человека, которые всасываются внутрь, будто макароны. В пищевод и из него, вверх и вниз, вокруг плечевых костей и сосцевидного отростка, падая в бездонную яму внутренностей, бурля и выбурливаясь, -- пах раздвигается и опадает, зубья движутся неумолимо, перемалывая живьем все тонкие, уменьшенные в масштабе макаронины, свешивающиеся по усам из алой пасти дракона. Я гляжу в молочно-белый оскал ревуна, вглубь этой фанатичной ухмылки араба, вышедшей из огня Страны Грез, и затем спокойно ступаю на открытое брюхо дракона. Меж безумных ребер скелета, что поддерживает вращающиеся зубья, передо мною расстилается вдаль страна гуингнмов; этот шипящий, барабанящий струею шум у меня в ушах, словно человеческая речь состоит из сельтерской воды. Вверх и вниз над лоснящейся черной лентой, над турецкими банями, через обитель ветров, над небесно-голубыми водами, между глиняных трубок и серебряных шаров, танцующих на струях жидкости: недочеловеческий мир фетровых шляп и банджо, головных повязок и черных сигар; тянучка, протянувшаяся от снега до Виннипега, лопающиеся пивные бутылки, стекловолоконное толокно и горячие tamales, рев при- 514 боя и шкворчание сковороды, пена и эвкалипт, грязь, мел, конфетти, белое женское бедро, сломанное весло; ходящие ходуном деревянные ребра, конструктор-головоломка, не сходящая с лица улыбка, дикая аравийская ухмылка с огненными плевками, алым зевом и зелеными внутренностями... О мир, задушенный и рухнувший, где крепкие белые зубы? О мир, тонущий вместе с серебряными шарами, пробками и спасательными поясами, -- где розовые скальпы? О голость и белочность, о неоперившийся мир, ныне изжеванный в прах, под какою мертвою луною лежишь ты, холодный и мерцающий? ТРЕТИЙ ИЛИ ЧЕТВЕРТЫЙ ДЕНЬ ВЕСНЫ Исторгать из себя надобно теплое, а поглощать холодное, как учит Тримальхион, ибо в центре всего -- матушка наша земля, круглая и, подобно пчелиному coтy, хранящая все благое. В доме, где я провел самые важные годы своей жизни, было всего три комнаты. В одной из них умер мой дед. В момент похорон мою мать обуяло такое неистовое горе, что она чуть не выдернула старика из гроба. Ну и нелепо же выглядел бедный мой дед, когда по его мертвой физиономии текли слезы дочери. Ни дать ни взять оплакивал собственное погребение. В другой комнате разродилась двойней моя тетка -- такая тощая, такая высохшая, что, услышав слово "двойня", я задался вопросом: отчего двойней? почему не тройней? не четверней? какой смысл останавливаться на достигнутом? Ведь тетка была до того худая, до того костлявая, а комната -- маленькая-маленькая, с выкрашенными в зеленое стенами и грязным жестяным умывальником в углу. И все-таки только в ней в этом доме могла произойти на свет двойня-- или тройня, или целый выводок дебилов. Третьей комнатой был закуток, где я по очереди перенес корь, ветрянку, скарлатину, дифтерит и много чего еще -- словом, тьму-тьмущую незабываемых детских болезней, обращающих время то в блаженное безвременье, то в нескончаемую муку, особенно когда провидение наградило вас зарешеченным окошком над кроватью и клещами, которыми вцепляешься в прутья, исходя обильным потом, как в тропиках, и, как в тропиках, неудержимо ветвясь, удлиняясь в конечностях, ощущая, как руки превращаются в сочные бифштексы, а ноги наливаются свин- 515 цовои тяжестью или, напротив, становятся невесомей снежинок; между ними пролегают океаны времени, целые световые эры, маленькая горстка мозга редуцируется до размеров песчинки, а пальцы ног безмятежно обращаются в прах и тлен под руинами древних Афин. Потолок этой комнаты сотрясали только глупости. Идиотизм моих предков прогрессировал с каждой новой сваливавшейся на меня болезнью. ("Подумай только, как-то раз, когда ты был еще в пеленках, я поднесла тебя к умывальнику и сказала: "Малыш, тебе ведь больше не хочется сосать из бутылочки, не правда ли?" И ты ответил: "Нет", -- а я швырнула бутылку в умывальник".) Неслышным шагом ("беззвучно ступая", как говаривал генерал Смердяков) в эту комнату вторгалась мисс Соновская -- старая дева без возраста в черно-зеленом платье. И с ней немедленно воцарялся прогорклый запах позапрошлогоднего сыра: похоже, под платьем протухло ее либидо. Но с мисс Соновской в комнате появилось еще кое-что: иерусалимская власяница и пригоршня гвоздей, с такой ожесточенностью вонзенных в ладони Христа, что стигматы остались навеки. Итогом Крестовых походов для мира стала Черная Смерть; итогом Колумбова открытия -- сифилис; итогом явления мисс Соновской -- шизофрения. Шизофрения! Сегодня никому уже и в голову не приходит, как это замечательно, что весь мир болен. Точки отсчета -- здоровья как показателя нормы -- попросту больше нет. С таким же успехом можно возвести в ранг божества... брюшной тиф. Все абсолюты исчезли; налицо лишь десятки световых лет повернутого вспять прогресса. Задумываясь о веках, без остатка заполненных борьбой всей Европы с Черной Смертью, только и начинаешь сознавать, каким ослепительным блеском может засиять жизнь, стоит лишь нас укусить куда нужно! Лихорадочный танец в самом средоточье конца! Быть может, никогда уже не доведется старушке Европе вновь пуститься в пляс в таком самозабвении. А сифилис! Явление сифилиса, денницей повисшего над мировым горизонтом... В 1927 году, в Бронксе, мне как-то случилось слушать человека, читавшего вслух из дневника наркомана. Читавший едва выговаривал слова: так его разбирал смех. Что может быть больше дистанции между этими двумя: одним, до такой степени объятым горячечным экстазом, что он едва не раскалывается надвое: ноги высовываются из окна наружу, а туловище в озарении взмывает в комнате к потолку, -- и другим (и в точности тем же самым), когда он беззаботно откинулся на спинку стула в Бронксе и хохочет, хохочет до упаду, ибо ему этого попросту не понять. Увы, необъятное солнце сифилиса заходит. Низкая об- 516 личность -- таков прогноз для Бронкса, прогноз для Америки, прогноз для всего современного мира. Низкая облачность, сопровождаемая вулканическими смехоизвержениями. На горизонте нет и намека на новые звезды. Грядут стихийные бедствия... одни стихийные бедствия и ничего больше. Я грежу о веке, когда Бог родится заново, когда во имя его люди станут сражаться и убивать друг друга так же, как ныне -- и еще долго в будущем -- они будут сражаться и убивать друг друга во имя хлеба насущного. Грежу о веке, когда труд будет предан забвению, а книги обретут подобающее им в жизни место, о веке, когда, может статься, книг вовсе не будет, за исключением одной, всеохватной, -- Библии. Ибо в моих глазах книга -- это человек, а моя книга -- не что иное, как я сам: косноязычный, растерянный, бестолковый, похотливый, распущенный, хвастливый, сосредоточенный, методичный, лживый и дьявольски правдивый -- словом, такой, какой я есть. Думаю, тот грядущий век не оставит меня без внимания. Тогда-то проступит въяве важность моей истории, и шрам, какой я ныне оставляю на лике мира, обретет значимость. Я не в силах отрешиться от мысли, что творю историю -- историю на полях существования, которая, подобно язве, выест без остатка прочую, незначащую историю. Я вижу в себе самом не книгу, свидетельство, документ, но историю нашего времени -- историю всякого времени. Если в Америке я был несчастлив, если требовал для себя больше жизненного пространства, больше приключений, больше свободы выражения, то потому, что все это действительно было мне необходимо. Я признателен Америке: это она побудила меня осознать меру моих потребностей. Там я отбыл срок своего наказания. Ныне у меня нет потребностей. Я -- человек без прошлого и без будущего. Я существую, -- и этим все сказано. Меня ничуть не волнуют ваши симпатии и антипатии; меня нимало не заботит, соглашаетесь вы со мной или нет. Реши вы сию же минуту захлопнуть эту книгу, я просто пожму плечами. Я отнюдь не пульверизатор, из которого можно выдавить тоненькую струйку надежды. Я предощущаю в Америке источник смертоносного недуга. Я предощущаю в ней черное проклятье, довлеющее над миром. Я предощущаю долгую ночь, неотвратимо спускающуюся на землю; предощущаю, как начинает загнивать у корней гигантский гриб, который отравил весь свет. Пылающие лихорадочным жаром строки этой книги пишутся в предощущении вселенского конца; и разве имеет значение, наступит он завтра или спустя три сотни лет? И странно ли, что я то и дело сбиваюсь с мысли, побуж- 517 даемый необходимостью вновь и вновь подпитывать тлеющий огонь -- подпитывать не только пламенем отваги, но пламенем отчаяния: ведь нет никого, кому я мог бы доверить высказать все это за меня. Мои повторы и топтание на месте, мое нетерпеливое стремление прибегнуть к любым, без изъятий, средствам и способам выражения -- все это не что иное, как вид вдохновенного заикания, постигавшего некогда пророков и ясновидцев. У меня дух захватывает при. мысли о грандиозности этого зрелища -- конца света! Каждый вечер, после обеда, я выношу во двор мусор. Поднимаясь с пустым ведром вверх, останавливаюсь и выглядываю в лестничное окно, выходящее на Сакре-Кер, венчающий вершину монмартрского холма. Каждый вечер, вынося во двор мусор, мысленным взором я провижу самого себя возвышающимся в ослепительной белизне на гребне высокого холма. И это видение диктует мне не мысль о Христе, не мысль о кровоточащем сердце Спасителя. Нет, в сердцевине моих озарений -- нечто еще более совершенное, нежели Христос, нечто еще более необъятное, нежели сердце, нечто еще более всеобъемлющее, нежели Господь всемогущий: Я САМ. Я -- человек. И этого для меня достаточно. Я -- человек; есть во мне нечто от Бога и нечто от Дьявола. Каждому -- свое. Ничто не вечно, ничто не окончательно. Передо мной неотступно сияет образ нашего тела -- божественное триединство пениса и двух яичек. Одесную -- Бог-отец; ошуйцу, опустясь чуть ниже, Бог-сын; а меж ними и над ними -- Дух Святой. Не могу отделаться от мысли, что святая эта троица -- земного происхождения, что ей суждено претерпеть бесчисленные метаморфозы; но до тех пор, пока мы будем выходить из женского лона с руками и ногами, до тех пор, пока нас не перестанут сводить с ума звезды над головой, а трава под ногами -- оставаться источником ласки и чуда, до тех пор тело пребудет для нас камертоном тех мелодий, которым суждено срываться с наших губ. Сегодня третий или четвертый день весны, и я наслаждаюсь теплым солнцем, сидя на плас Клиши. И сегодня, нежась под солнцем, я имею честь заявить вам, что не имеет ни малейшего значения, катится мир к чертям собачьим или нет, праведен он или погряз в грехе, хорош или плох. Он существует, -- и точка. Мир -- он такой, какой есть; а я -- это я. Заявляю это не с самоотрешенностью сиднем сидящего на корточках Будды, а проникшись веселой, жестокой мудростью, исполнясь внутренней убежденностью. Все, что находится вовне и внутри меня, -- одним словом, все на свете -- есть результат дейст- 518 вия необъяснимых сил. Хаос, постичь логику которого -- задача непосильная. Непосильная для человека. Брожу ли я по улицам в полночный час или рассветный, или в час еще более несуразный, меня не оставляет ощущение тотального собственного одиночества и столь же неподдельной. собственной неповторимости. Ощущение столь отчетливое, сообщающее такую внутреннюю уверенность, что и в шумном людском потоке, где каждый не больше былинки, колеблемой прихотью ветра, я начинаю думать о себе как о единственном представителе рода двуногих, занесенном в бескрайний космос, последнем обитателе земли, гордо шагающем по асфальту просторный обезлюдевших проспектов, минуя гигантские пустующие небоскребы, как о неограниченном властителе планеты, с песней на устах совершающем обход своих необъятных владений. Мне нет надобности засовывать руку в жилетный карман, дабы обрести мою душу: она и без того непрестанно вибрирует под ребрами, разрастаясь, все громче заявляя о себе с каждым куплетом песни. Случись мне даже минуту назад выйти с какого-нибудь официального сборища, на котором раз и навсегда было бы установлено, что все сгинуло, сгинуло окончательно и бесповоротно, в этот самый миг, когда я одиноко брожу по улицам, вплотную уподобясь Богу, все с неизбежностью убеждает меня: это ложь. Смерть, знаки ее присутствия, один сменяя другой, неотвратимо маячат перед моими глазами; однако эта смерть, вершащая неостановимую свою работу, эта вечно бурлящая в сосуде мироздания магма ежесекундной гибели, проникая во все поры сущего, никак не достигнет критической точки, чтобы поглотить и меня; разливаясь кипящими волнами у самых моих ног, ее прибой всегда отстает на шаг, не позволяя мне вкусить собственного конца. Мир -- не что иное, как зеркало моего умирания; и гибнет он так же, как я, -- не меньше, но и не больше. Кто усомнится, что тысячу лет назад я был несравненно более живым, чем сегодня; но разве не то же и с миром: покрытый погребальной пылью тысячелетия, он ныне мерцает бледной тенью тогдашнего. Когда доживаешь что-то до конца, не находится места ни смерти, ни сожалениям, ни мнимому возрождению; каждый прожитый миг раскрывает более широкие, более ослепительные горизонты, и укрыться от них некуда, разве что в саму жизнь. Грезы ясновидцев вспыхивают в черепных коробках, а туловища остаются накрепко пригвождены к сиденью электрического стула. Вообразить новый мир значит проживать его день за днем, каждой мыслью, каждым взглядом, каждым шагом, каждым жестом уничтожая и пересоздавая, все время двигаясь в ногу с маячащей впереди 519 смертью. Недостаточно оплевывать прошлое. Недостаточно возвещать приход будущего. Действовать надо, как если бы прошлое было мертво, а будущее неосуществимо. Действовать надо, как если бы следующий шаг был последним, каковым он в сущности и является. Ведь каждый шаг вперед -- последний: с ним сокрушается мир, и собственное я -- здесь не исключение. Мы -- обитатели планеты, не знающей конца существованию: наше прошлое неиссякаемо, будущее ненаступимо, настоящее нескончаемо. Мир, замкнувшийся в порочном кругу отрицаний, открыт нашему взгляду и доступен осязанию; однако этот видимый мир -- еще не мы сами. Что до нас самих, то мы -- то, что никогда не завершено, то, что никогда не обретает зримой формы; мы -- сущее, но не исчерпывающее; являясь частями неведомой геометрической фигуры, мы несравненно больше нее самой. Что же касается фигуры, то конфигурация ее столь причудлива и сложна, что измыслить ее мог только такой математик, как Господь Бог. "Смейтесь!" -- советовал Рабле. Врачуйте смехом все ваши недуги! Господи, но до чего же трудно глотать эликсир его здоровой, веселой мудрости после всех шарлатанских пилюль и снадобий, которые мы веками заталкивали себе в глотки! Как найти в себе силы смеяться, когда на животе развязалась пуповина? Как найти в себе силы смеяться в юдоли беспросветной печали, какую вселили нам в души все эти певцы бледной немочи, неизреченного томленья, вселенской скорби, самодовольной отрешенности, бесплотной духовности? Я отдаю себе отчет в мотивах, вдохновивших их на отступничество. Я готов отпустить им их гений. Но трудно стряхнуть с себя облако той безнадежности, которой они окутали все вокруг. Когда я задумываюсь обо всех фанатиках, распятых на кресте, и д

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору