Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Миллер Генри. Черная весна -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  -
ожно так выразиться, духовная атмосфера, побуждающая меня посмотреть на себя со стороны. Итак, я склоняюсь над раскрытой книгой за столиком кафе; вижу, как через плечо ко мне нагибается шлюха; чувствую на шее ее дыхание. Она ждет, пока я подниму глаза, -- очевидно хочет, чтобы я дал ей огонька. Сейчас спросит, что я тут делаю один и не скучно ли мне. Тема книги -- Воля и Стиль, и принес я ее с собой потому, что уйти в чтение в шумном кабаке -- не просто удовольствие, роскошь, и к тому же вид личной самозащиты. Музыка тоже бывает как нельзя кстати: она стимулирует чувство уединения, ухода в себя. Вижу, как над моей головой повисает верхняя губа шлюхи. Повисает мягким, чувственным треугольником. На высоких нотах он подрагивает, встрепенувшись, как лань над лощиной... И вот уже я на коротком отрезке меж Плас Клиши и "Ла Фурше". Вдруг из всех тупиков высыпают целые стаи шлюх, взмахивая крыльями, как летучие мыши на свету. Они вцепляются мне в волосы, в уши, в глаза. Тянутся ко мне хищными щупальцами. Всю ночь напролет роятся они вдоль темных каменных стен; у них запах сочной зелени, орошенной недавним ливнем. Они испускают странные сосущие звуки, зазывно клокочут, отчего мои волосы встают дыбом. Роятся колонией вшей, вшей с длинными прожорливыми усиками, всасывающими пот, выступивший на моей коже. И все это: шлюхи, музыка, хищные толпы, стены, свет на стенах, крадущиеся черви ассенизационных шлангов -- сливается в призрачную туманность, сгущающуюся в холодный, возвращающий к реальности пот. Каждый вечер, направляясь в кафе "Ла Фурше", претерпеваю подобное поругание. Каждый вечер меня скальпируют, изничтожают томагавками. И не будь этого, я чувствовал бы себя разочарованным и неудовлетворенным. А так -- прихожу домой, стряхиваю с одежды вшей, смываю кровь с тела. Укладываюсь в постель и храплю на весь дом. Вобщем это как раз то что нужно! Помогает не одряхлеть телом и не очерстветь душой. Дом, где я живу, сносят. Растерзанные комнаты бесстыдно таращатся в уличное пространство. Мой дом -- тело человека с содранной кожей. Обои висят клочьями, кроватные рамы оплакивают бегство матрацев, от стен от- 626 винчены умывальники. Каждую ночь, прежде чем войти к себе, я задерживаюсь и долго смотрю на это варварство в действии. Оно странно притягивает меня. В конце концов, стоит ли изумляться ужасному? Каждый человек -- музей, вместилище ужасов всего своего племени. Каждый достраивает свое крыло к общему музею ужасов. И вот, возвращаясь по ночам в свое жилье -- жилье, которое с каждым днем убывает, -- я пытаюсь постичь, какой сокровенный смысл в этом заложен. И чем больше предстают на всеобщее обозрение его интимные места, тем сильнее я влюбляюсь в свой дом. Мне дорог даже старый ночной горшок, который одиноко стоит под кроватью и которым никто не пользуется. В Америке мне доводилось жить во многих домах, однако внутреннее убранство ни одного из них не запало мне в память. Мне ничего не оставалось, как принимать выпадавшее на мою долю как должное и довольствоваться этим. Однажды я взял напрокат открытую коляску и двинулся в ней по Пятой авеню. Стоял осенний полдень, и я катил по улицам моего родного города. По обеим их сторонам мелькали мужчины и женщины, эти занятные полулюди-полуманекены. Роботы со сверкающими зубами и остекленевшими глазами. Хорошо одетые женщины, каждая во всеоружии дежурной улыбки. Время от времени скалились в улыбках и мужчины, будто прямо в гробах устремлялись на радостную встречу с Небесным Избавителем. И те, и другие шагали по жизни с остекленевшим, неестественным блеском в глазах, красуясь безупречным фасадом и отводя своему природному естеству место в сточной канаве. При мне оказался револьвер, и, выехав на Сорок вторую улицу, я открыл беспорядочный огонь. Никто не обратил на это ни малейшего внимания. Я косил прохожих направо и налево, но толпа не уменьшалась. Живые все с той же рекламной белозубой улыбкой невозмутимо перешагивали через мертвых и шли дальше. Эта жестокая белозубая улыбка застряла в моей памяти. Она снится мне, эта безупречная улыбка Джорджа Ч. Тайлау, плывущая над банановыми рядами в Стипль-чейзе, когда, в кошмарах, я вижу себя тянущим руку за подаянием. Сталкиваясь нос к носу с нищетой, Америка предпочитает улыбку. Ведь улыбнуться -- проще простого. Отчего же не улыбнуться, проезжая по проспекту в открытой коляске? Улыбайтесь, улыбайтесь. Улыбайтесь, даже заслышав трещотку смерти: так будет легче для тех, кого вы оставляете. Улыбайтесь, черт вас побери! Улыбайтесь улыбкой, навечно приклеившейся к лицу! Четверг. Я стою в туннеле городского метро, вглядываясь в простые лица европейских женщин. Есть в этих 627 женщинах некая усталая красота, словно на них наложили печать все катастрофы, все испытания, выпавшие на долю старушки Европы. В их лицах запечатлена история их народа; их кожа -- свиток, на который занесена летопись долгой борьбы европейской цивилизации за существование. Переселение народов, ненависть и преследования, войны -- все это не может не наложить свой отпечаток. Европейские женщины не улыбаются; лица их собраны, сосредоточены, и написанное на них яснее ясного свидетельствует о их расе, национальном характере, истории. На их лицах мне открывается искореженная, многоцветная карта Европы, карта, испещренная линиями железнодорожных, водных и воздушных путей, водоразделами государственных границ, давним, неистребимым соперничеством и предрассудками. Самая хаотичность этих неровных линий, огромные пробелы обозначающие озера и моря, непостижимое мифическое наследие полуостровов -- вся эта сумбурность рельефа, спутанность линий становится наглядным воплощением нестихающего единоборства между человеком и реальностью -- единоборства, зеркалом которого является и эта книга. Разглядывая Европу на карте, проникаешься странным удовлетворением от того, сколь в действительности необъятен этот континент, на первый взгляд кажущийся небольшим. По сути это даже не континент, а гигантская часть тверди земной, в которую властно вторглись океанские воды. В некоторых слабых точках суша отступила. Нет необходимости быть геологом, чтобы представить себе, каким невероятным поношениям должна была подвергнуться Европа, Европа, с ее голубой сеткой рек, озер, внутренних морей. Можно на глаз оценить и эпические масштабы ее противостояния морю в тот или иной период, и, подчас, всю трагичность этих тщетных попыток. Глядя на карту, кожей чувствуешь, какие роковые климатические метаморфозы сопутствовали этому глобальному смещению пластов. А стоит посмотреть на эту карту опытным взглядом картографа -- и не составит труда вообразить, какой вид примет она пятьдесят или сто тысяч лет спустя. Итак, взирая на соотношение моря и суши -- естественных зон обитания людей, видишь и гротескные, уродливые образования, и те, что повествуют о героизме принесенных на алтарь борьбы усилий. В длинных извивах рек прозреваешь утрату веры и мужества, отпадение от благодати, медленное, мучительное истощение души. Видишь, что одни государственные границы уверенно прочерчиваются по естественным рубежам, другие -- набросаны легким, колеблющимся пунктиром, зыбким и переменчивым, как ветер. Инстинктивно провидишь, где грядут неиз- 628 бежные климатические изменения, какие плодородные земли со временем истощатся, станут бесплодными пустошами. А теперешние пустыри, напротив, обратятся в цветущие оазисы. Я убежден: в некоторых уголках континента сбудутся предсказания древних пророков. Будут нащупаны незримые нити общности меж нашими праотцами, носителями не познанного еще прошлого, и нашими современниками, носителями не сбывшегося еще настоящего. Титанические сломы былых времен эхом отзовутся в еще более грандиозных исторических сломах, пора которых -- грядущее. В летописи нашей планеты в конечном счете значимы лишь эти глобальные сдвиги, пертурбации, смещения геологических пластов; они-то по справедливости и должны стать предметом нашего восторга и преклонения. Представители рода человеческого, мы носим в себе эмбрионы всего, что входит в состав земли, воплощая ее материю и ее метафизику; где бы мы ни были, нам ни за что не отрешиться ни от нашей постоянно меняющейся географии, ни от нашего постоянно меняющегося климата. Карта старой Европы преображается на наших глазах; и никому не дано сказать, где проступят наружу контуры и рубежи нового континента. Я нахожусь на самой мучительной стадии решительного перелома. Позабыв звуки привычного языка, не научился еще изъясняться на новом. Я -- китаец и говорю по-китайски. Я -- в неподвижной сердцевине меняющейся реальности, воплотить смысл и значение которой бессилен любой из существующих языков. Если верить показаниям географической карты, я в Париже; если верить данным календаря, пора моего обитания -- третье десятилетие XX века. Однако я не в Париже и не в XX веке. Я -- в Китае, и нет здесь ни часов, ни календарей. В утлой джонке плыву вверх по Янцзы и жив только потому, что мне удается выловить из воды остатки провизии, за негодностью выбрасываемой за борт экипажем американской канонерки. Целый день уходит у меня на то, чтобы приготовить себе нечто съедобное; у этого нечто -- отвратительный вкус, но мой желудок притерпелся ко всему. Итак, за спиной у меня Лювесьен, под ногами -- долина Сены... С четкостью геодезической карты перед глазами простирается весь Париж. Вижу, как замкнутым кольцом улиц (а в нем -- еще одно и еще), селеньем внутри селенья, крепостью внутри крепости расстилается он за равниной. Величественный и одинокий, обрубком могучего красного дерева торчит он посреди необъятной долины Сены. То расширяясь, то сужаясь в своих границах, он вечен, хоть и 629 испытывает бесконечные трансформации: из старого рождается новое, старое дряхлеет и гибнет. Но с какой бы высоты, с какого бы расстояния во времени или пространстве на него ни смотреть, дивный город Париж сияет бриллиантом чистой воды, благословенной Меккой, цветущим священным древом, корни которого, протянувшись на бесчисленные подземные мили, проступают наружу на бескрайнем полотне равнины. В сутолоке и шуме часа пик сижу за столиком и грежу наяву за стаканом аперитива. Погода безветренная, облака недвижно застыли в небе. Из мертвой точки пульсирующего лихорадочной жизнью парижского уголка благоговейно вслушиваюсь в стук нового сердца, забившегося средь окружающего меня хаоса и упадка. Мои ноги упираются в корни таинственного растения, ни возраст, ни имя которого мне неведомы. Спеленутый в коконе времени, я непостижимым образом связан со всей землей и ничто не властно разорвать эту связь. Еще один скиталец, наконец-то обретший исток страстного своего беспокойства, я сижу прямо на улице, слагая свою песню. Песню, которую я слышал ребенком, песню, которую я утратил, оказавшись в объятиях нового мира, песню, которая никогда не вернулась бы ко мне, не сумей я сорвавшейся с дерева веткой нырнуть в океан времени. В восприятии того, кто вынужден грезить с открытыми глазами, движение обретает обратный ход; сущее дробится на калейдоскопические фрагменты. Проходя сквозь ужас нашего времени, я верю, что только те, у кого достает отваги закрыть глаза, только те, кто прочно отлучен от удела, носящего имя реальности, способны повлиять на нашу судьбу. Сталкиваясь с обыденным ужасом, пронизывающим окружающую нас повседневность, верю, что для того, чтобы обнаружить ту мельчайшую песчинку, каковой суждено перевесить мертвящую, инерционную чашу весов нашего мира, -- чтобы обнаружить эту драгоценную песчинку, недостанет ресурсов всей нашей цивилизации. Верю, что лишь визионеру, не испытывающему страха ни перед жизнью, ни перед смертью, по плечу найти ту неизмеримо малую частицу силы, какая в мгновение ока способна погрузить в бешеное коловращение космос. Ни на йоту не верю я в медленное и болезненное, упорядоченное и логичное, алогично-беспорядочное эволюционное развитие вещей. Я убежден, что весь мир -- а не одна лишь земля и те живые существа, что на ней обитают, или даже целая вселенная, механизмы движения которой мы познали (не исключая и микровселенных, недоступных нашему глазу и измерительным приборам), -- но весь мир, ведомый и неведомый, вывихнув сустав, содрогается от ужаса и 630 боли. Убежден, что, окажись завтра в нашем распоряжении средства, с помощью которых мы могли бы достичь самой отдаленной звезды -- одного из тех миров, свет которых, по нашим безумным расчетам, не успеет долететь до земли раньше, чем сама наша земля исчезнет, -- так вот окажись мы завтра в одном из таких миров, мы и там обнаружим такой же ужас, такую же боль, такое же безумие. Убежден: если наше движение отвечает ритму движения звезд, вращающихся вокруг нас, с точностью, делающей невозможной взаимное столкновение, значит, мы в неменьшей мере подвержены действию судьбы, промысел которой одновременно являет себя здесь и там, везде и повсюду. И, следовательно, единственная возможность избежать этой вселенской судьбы -- одновременно возжелать этого всем и каждому: человеку, животному, растению, минералу, камню, дереву, реке, горе. Здесь и там. Везде и повсюду. В ночь, когда все сущее утратило свои имена, подхожу к уличному тупику и, подобно человеку, подошедшему к самой грани возможного, перескакиваю через пропасть, отделяющую живых от умерших. В момент, пока я перепрыгиваю через кладбищенскую стену, возле которой журчит последний заброшенный писсуар, все мое детство удушающим комком подступает к горлу. Где бы я ни был, я всегда предпринимал отчаянные попытки отогнать прошлое. Однако в последнюю минуту как раз это прошлое -- прошлое, в котором тонешь, -- с торжеством одерживает верх. Испуская последний вздох, понимаешь, что будущее -- не что иное, как мистификация, пыльное зеркало, песок на дне песочных часов, мертвый, холодный шлак в потухшем очаге. Вступая в самый центр Леваллуа-Перре, я прохожу мимо араба, стоящего у входа в тупик. В свете уличного фонаря он застыл как каменный. В нем, похоже, нет ничего человеческого: не знаешь, с помощью какого рычага, рукоятки, пружины, с помощью какого магического прикосновения можно вывести его из транса, в какой он погружен. В ходе дальнейших моих блужданий фигура этого араба все глубже западает мне в сознание. Фигура араба, застывшего под огнем уличного фонаря в непередаваемо глубоком трансе. Фигуры других людей, мужчин и женщин, застывших в холодном поту улиц, -- это тени с человеческими очертаниями, впавшие в оцепенение на мельчайших точках окаменевшего пространства. Итак, с того дня, когда я впервые вышел на улицу бросить собственный взгляд на жизнь, ничего не изменилось. То, что мне довелось за это время познать, -- фальшиво и бесполезно. И ныне, когда я отрешился от этой фальши, лицо земли предстает мне еще более жестоким, чем вначале. В 631 этой блевотине я появился на свет и в этой блевотине я умру. Выхода нет. Рая, в котором я мог бы укрыться, не существует. Чашки весов точно уравновешены. Нужна всего лишь мельчайшая песчинка, но добыть эту песчинку невозможно. Не хватает духа и воли. Заново воскрешаю в себе смешанное ощущение чуда и ужаса, какое вызывало во мне улица. Вспоминаю дом, где я жил, маску, которую он носил, населявших его демонов, источаемую им тайну; вспоминаю каждого, кто пересекал горизонт моего детства, чудо, которое он собой воплощал, окружавшую его ауру, прикосновение его тела, исходивший от него запах. Вспоминаю дни недели и повелевавших ими богов, их роковую предопределенность, их аромат, связанную с каждым из них прелесть свежести и новизны или, напротив, ужасающую пустоту и скуку. Вспоминаю дом, в котором мы поселились, и заполнявшие его предметы, одушевлявшие его дух. Вспоминаю уходящие годы с их острыми гранями -- как листами календаря, спрятанного в дупле семейного древа. Вспоминаю даже свои сновидения, ночные и дневные. С момента, когда я натолкнулся на араба, длинным, прямым путем приблизился я к вечности -- или, по крайней мере, у меня возникла иллюзия, что я двигаюсь прямым и бесконечным путем. Я забыл, что существует такое понятие -- геодезическая кривизна; забыл, что сколь бы ни был значителен градус отклонения -- то самое место... где застыл араб, -- в ходе движения я буду вновь и вновь возвращаться к исходному пункту. На каждом перекрестке будет подстерегать меня застывшая у тупика в мертвом оцепенении фигура с человеческими очертаниями, выхваченная из тьмы слепящим светом уличного фонаря. Сегодня -- пора очередной самопринудительной экскурсии. Я и мое другое я нерасторжимо связаны воедино. Небо висит неподвижно, в воздухе мертвая тишь. По ту сторону охраняющей меня великой стены музыканты наигрывают какой-то мотив. Еще один день перед катастрофой! Еще один! Бормоча про себя что-то подобное, я внезапно резко поворачиваю за кладбищенской стеной на рю де Местр. Непредумышленный поворот направо погружает меня в самое чрево Парижа. Сквозь петляющие, спутавшиеся кишки Монмартра рю де Местр проскакивает рваной ножевой раной. Я набираю шаг как одержимый, сердце исступленно бьется. Завтра все это сгинет, а с ним и я. По ту сторону стены черти настраивают свои адские инструменты. Скорее, скорее, пока сердце не выскочило из груди! Забираюсь на монмартский холм; по одну сторону от 632 меня -- святой Антоний, по другую -- Вельзевул. Когда стоишь на его вершине, купаешься в его непередаваемой белизне. Твердь рассудка маячит в опасной близости от изменчивой морской пучины. Земля колеблется, небо содрогается над головой. Взобраться на холм над щербатыми крышами домов, над видавшими виды ставнями и плюющимися дымоходами... Там, где рю Лепик делает крутой вираж по склону холма изогнувшись заколкой для волос перед новым подъемом, кажется, будто прибой, отступая, подарил суше сияющий фиорд. Дансинги, бары, кабаре -- весь этот бурлящий, колышащийся шелк подсвеченной электричеством ночи бледнеет на фоне бесконечных кафе, ресторанов, закусочных, опоясывающих подножие холма. Париж потирает живот. Париж облизывает губы. Париж смачивает горло перед предстоящей трапезой. Здесь правит тело, здесь оно в своей стихии, здесь его культ не менее впечатляет, нежели фризы египетских пирамид, легенды этрусков, мифы славного прошлого Крита. Все в непрестанном движении, все поражает разнообразием. Теплое прибежище человеческой плоти, гроздь винограда, отливающие алмазным блеском сосуды с медом. Улицы скользят меж моих пальцев роем медоносных пчел. Взвешиваю всю Францию на одной ладони. Я в улье, в теплом чреве Сфинкса. Земля и небо прогибаются под тяжестью живой, изобильной, исполненной радости человеческой утробы. В начале всего сущего -- тело. Оно превыше сомнений, разочарований, отчаяния. Тело -- это основа, оно неистребимо. Рю д'0рсель; солнце прячется за горизонт. Может, солнце, а, может, и сама улица, неуютная, как проход. Ведь и моя кровь под собственным весом устремляется в хрупкие, прозрачные сосуды нервов. На подернутьгх грустью фасадах рю Лепик налет сажи, тонкая зеленоватая пыль неумолимого обветшания, печать упадка. И вдруг с места в карьер все меняется. Внезапно улица как бы распахивает челюсти, и в них застывшей белоснежной мечтой, воплощенной в камне грезой высится Сакре-Кер. Стоит вторая половина дня, и его тяжеловатая белизна давит. Белизна удушающая, печальная, как живот пресыщенной женщины. Кровь струится взад и вперед по жилам, резкость внешних очертаний смягчена мягким светом, огромные, пышные купола упруги, как груди туземки. На головокружительных откосах шипами торчат деревья; их пушистые ветви лениво подрагивают над невидимым потоком, зачарованно бегущим под их корнями. Клочья неба липнут к концам ветвей нежными бумажными полосами, выкрашенными в восточную синь. Ярус за ярусом -- зеленеющая земля, усеянная хлебными крошками, запаршивевшими бродячими собака- 633 ми, маленькими каннибальчиками, выскакивающими из сумок кенгуру. Белизна балюстрад; мощи христианских святых тянут отрубленные конечности в молчаливой агонии. Шелко

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору