Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
Особенно такому, как я, молчавшему все двадцать лет своей жизни.
Кому-то может показаться, что я драматизирую, но упрямое мое нежелание
покаяться, поддаться молчанию отца настоятеля, было не чем иным, как
экспериментом на тему: "Возможно ли зло?" Если бы я выдержал и смолчал,
значит, зло - пускай самое незначительное - мне по плечу.
Я смотрел вслед исчезавшим за деревьями белым точкам, и побуждение,
огнем горевшее в моем горле, становилось нестерпимым.
Покаяться, во всем покаяться! Побежать за настоятелем, припасть к
рукаву его рясы и во весь голос признаться в злодеянии, совершенном мной в
то снежное утро. На этот поступок меня толкало не почтение к святому отцу
- я ощущал исходившую от него силу, почти физическое принуждение...
Но мысль о том, что, если я покаюсь, первое в моей жизни злодейство
утратит цену, остановила меня; что-то не дало мне тронуться с места.
Учитель прошел под сводом ворот и исчез в предрассветном мраке.
Все облегченно вздохнули и с шумом устремились к дверям прихожей. Я,
окаменев, стоял на месте, когда Цурукава хлопнул меня по плечу. Плечо мое
очнулось. Тощее и жалкое, оно вновь обрело былую гордость.
* * *
Как уже было сказано, несмотря на все переживания, в университет я в
конце концов попал. Признаваться и каяться мне так и не пришлось. Через
несколько дней настоятель вызвал меня и Цурукава и коротко известил нас,
что отныне мы освобождаемся от работ по храму и должны начинать подготовку
к экзаменам.
Итак, я поступил в университет, но это событие не решило всех моих
проблем. Поведение настоятеля по-прежнему было для меня загадкой, вопрос о
том, кто станет его преемником, тоже оставался открытым.
Университет Отани. Там впервые познакомился я с идеями, которые сам для
себя избрал; там жизнь моя приняла иное направление.
Древнему учебному заведению было без малого триста лет; его история
восходила к пятому году эпохи Камбун (1665 г.), когда училище при храме
Цукуси-Кандзэон переехало на новое место - в усадьбу Кикоку. Там открылся
монастырь для молодых послушников школы Отани, принадлежавшей к секте
Хонгандзи. Во времена пятнадцатого главы секты некий Сокэн Такаги, родом
из Нанива, последователь учения Хонгандзи, пожертвовал все свое состояние
храму. На эти средства и был основан университет, построенный в северной
части столицы, в квартале Карасумагасира, где он находится и поныне.
Участок площадью 12 700 цубо , конечно, тесноват для университета, но в
этих стенах, ставших колыбелью буддийского богословия, обучаются юноши,
принадлежащие к самым различным сектам и школам.
Старые кирпичные ворота, обращенные на запад, к горе Хиэйдзан, отделяли
территорию университета от улицы, по которой ходили трамваи. Посыпанная
гравием дорожка вела к центральному подъезду главного корпуса, старого и
мрачного двухэтажного здания красного кирпича. Над строением возвышалась
крытая башенка, назначение которой было не вполне ясно: она не являлась
часовой, так как на ней отсутствовали часы, и не могла претендовать на
звание колокольни, поскольку не имела колокола. Из этой башни, увенчанной
чахлым громоотводом, через квадратное оконце, неизвестно для чего пробитое
в крыше, открывался вид на синие небеса.
Возле подъезда росла древняя смоковница, чьи царственные листья
отливали на солнце красной медью. Учебные корпуса представляли собой
старые, одноэтажные, в основном деревянные пристройки, беспорядочно
жавшиеся к главному зданию. Вход внутрь в обуви строго-настрого
воспрещался, поэтому корпуса соединялись между собой бесчисленными
галереями с бамбуковыми полами.
Бамбук давно обветшал, и пол, насколько мне помнится, пестрел свежими
заплатами. Идешь, бывало, из корпуса в корпус, а под ногами настоящая
мозаика из заплат всех оттенков.
Как у любого новичка, дни мои были полны свежих впечатлений, но в
голову то и дело лезли разные вздорные мысли. Я никого здесь не знал,
кроме Цурукава, поэтому поначалу мы разговаривали только друг с другом.
Однако из-за этого пропадало ощущение, что ты попал в новый мир; Цурукава
испытывал, видимо, те же чувства, и уже через несколько дней после начала
учебы мы на переменах стали специально расходиться в разные стороны, ища
новых знакомств.
Число приятелей Цурукава постоянно росло, у меня же с моим заиканием не
хватало мужества вступить с кем-нибудь в разговор, и я постоянно пребывал
в полном одиночестве.
На подготовительном курсе университета преподавали десять предметов:
этику, японский, иероглифику, китайский, английский, историю, священное
писание, логику, математику и гимнастику.
Труднее всего с самого начала давалась мне логика. Однажды после
особенно сложной лекции, во время перерыва, я наконец рискнул приблизиться
к одному из студентов, который давно был у меня на примете, чтобы задать
ему несколько вопросов по конспекту.
Этот юноша всегда держался особняком, вот и теперь он сидел в
одиночестве возле цветочной клумбы и ел свой завтрак. Поглощение пищи,
кажется, было для него целым ритуалом, к тому же смотреть, с каким
мизантропическим видом совершает он свою трапезу, было не слишком приятно,
поэтому рядом с ним никто не пристроился. Мне показалось, что этот
студент, как и я, не имеет друзей; более того, он и не стремится ни с кем
дружить.
Я знал, что его фамилия Касиваги. Главная отличительная особенность
Касиваги заключалась в сильно выраженной косолапости обеих ног. Его манера
ходить была неподражаема: казалось, он всегда утопает в грязи - едва
успеет выдернуть одну ногу, а уже завязла вторая. Все его тело при этом
дергалось из стороны в сторону, будто Касиваги танцевал некий диковинный
танец, - нет, его походка была ни на что не похожа.
Вполне понятно, почему я сразу выделил Касиваги из прочих. Его уродство
придавало мне уверенности. Искривленные ноги Касиваги ставили нас с ним на
одну доску, уравнивали наши условия.
И вот он сидел во дворе, среди цветов клевера, и ел свой завтрак.
Сюда выходили зияющие окна полуразвалившегося сарая, в котором
располагались залы для занятий каратэ и пинг-понгом. Во дворе росло
несколько чахлых сосен, над клумбами торчали голые цветочные рамы, голубая
краска с них облезла и висела лохмотьями, напоминавшими искусственные
цветы. Тут же стояло несколько полок для карликовых деревьев бонсай, цвели
гиацинты и примулы, а чуть поодаль красовалась гора мусора.
Сидеть на траве, среди клевера, было, наверно, приятно. Мягкие стебли
поглощали свет, и лужайка, вся в мелких пятнышках тени, словно парила над
землей. Сидящий Касиваги в отличие от Касиваги идущего имел вид самого
обычного студента. Его бледное лицо дышало своеобразной, суровой красотой.
Калеки, по-моему, чем-то похожи на красивых женщин. И те и другие устали
от вечно обращенных на них взглядов, они пресыщены постоянным вниманием,
они затравлены этим вниманием и открыто отвечают взглядом на взгляд. Кто
не отводит глаз, тот выигрывает. Касиваги смотрел вниз, на коробку с едой,
но я чувствовал, что он изучающе озирает все вокруг.
Он сидел, ярко освещенный солнцем, с видом гордым и независимым -
таково было мое первое впечатление. Я интуитивно понял, что этому юноше,
окруженному цветами и сиянием весеннего дня, неведомы мучающие меня
застенчивость и душевные страдания.
Он являл собой саму уверенность, саму прочность. Солнечному свету не
под силу было проникнуть сквозь эту твердую кожу.
Завтрак, который самозабвенно, но с явным отвращением поедал Касиваги,
действительно был скуден, впрочем, не хуже того, что приносил с собой я. В
сорок седьмом году прилично питаться можно было, только покупая продукты
на черном рынке.
Я остановился перед Касиваги, держа в руках тетрадь с конспектами и
коробочку с завтраком. Накрытый моей тенью, Касиваги поднял голову.
Мельком взглянул на меня и снова склонился над едой, жуя мерно и
монотонно, словно шелковичный червь лист тутовника.
- Извините, я только хотел спросить кое-что по лекции, - заикаясь,
проговорил я на токийском диалекте - в университете я решил говорить
только правильным языком.
- Ничего не понимаю, - заявил вдруг Касиваги. - Нечленораздельный лепет
какой-то.
Мое лицо вспыхнуло. Облизав палочки для еды, Касиваги добавил:
- Ты думаешь, я не понимаю, чего ты ко мне подкатываешься?
Как там тебя, Мидзогути, что ли? Если ты хочешь предложить нам
объединиться в Союз калек, я в принципе не против, но тебе не кажется, что
по сравнению с моими ногами твое заикание немногого стоит? По-моему, ты
чересчур носишься с собой. А заодно и со своим заиканием, а?
Позже я узнал, что Касиваги - сын священника той же дзэнбуддийской
школы Риндзай, это в какой-то степени объясняло такой чисто дзэнский град
вопросов, однако в первый миг, должен признаться, я был совершенно сражен.
- Давай-давай, заикайся! - насмешливо подбодрил меня Касиваги, слушая,
как я безуспешно пытаюсь что-то сказать. - Валяй, наконец-то у тебя
появился слушатель, которого ты можешь не стесняться. Верно я говорю?
Ничего, все люди подыскивают себе пару именно по этому принципу...
Послушай, а ведь ты, поди, еще девственник. Точно?
Я с серьезным видом кивнул. Касиваги задал этот вопрос с таким
медицинским хладнокровием, что я почувствовал - ложь будет во вред самому
себе.
- Ну, конечно. Невинный ягненок. Разве что не смазливенький - уж чего
нет, того нет. Девицам ты не нравишься, а пойти к шлюхе смелости не
хватает. Все с тобой ясно. Только знаешь, приятель, если ты надеялся
обрести во мне столь же девственного друга, ты здорово ошибся. Рассказать
тебе, как я распрощался с невинностью?
Я, дружок, родился на свет с кривыми лапами. Папочка мой служил
священником дзэнского храма в Мицуномия... Ты, наверное, думаешь, раз я
рассказываю про себя, значит, я несчастный калека, которому дай только
поплакаться, все равно кому? Черта с два, я не из тех, кто откровенничает
с первым встречным. Стыдно признаваться, но, по правде говоря, я тоже с
самого начала глаз на тебя положил. И знаешь почему? Потому что подумал:
этому парню пригодится мой опыт, как раз то самое, что ему нужно. Рыбак
рыбака видит издалека - вроде как сектант, который сразу чует единоверца,
или трезвенник, сразу распознающий другого такого же придурка.
Ну так вот. Я стыдился сам себя. Считал, если примирюсь с такой жизнью,
успокоюсь - грош мне цена. Если бы я копил обиды, за поводами дело бы не
стало. Взять хотя бы драгоценных родителей - что им стоило еще в раннем
детстве сделать мне операцию, и я стал бы нормальным. Теперь-то уже,
конечно, поздно. Но плевал я на родителей, мне и в голову не приходило на
них дуться.
Я раз и навсегда убедил себя, что меня не может полюбить ни одна
женщина. Ты-то знаешь, насколько утешительна и приятна эта уверенность,
другим и невдомек, верно? Не примиряться с условиями своего существования
и одновременно верить, что никто тебя не полюбит, - тут никакого
противоречия нет. Ведь если я допустил бы мысль, что в меня можно
влюбиться, это означало бы, что я уже примирился с жизнью. И я понял одну
вещь: надо иметь мужество трезво оценивать вещи, но не менее важно иметь
мужество бороться с этой оценкой. Улавливаешь - я палец о палец не ударил,
а выходило, будто я уже с чем-то борюсь.
Я не мог, как моя нормальные приятели, лишиться невинности, обратившись
к услугам проститутки, - это тебе объяснять не надо.
Ведь шлюхи отдаются клиентам, не испытывая к ним любви. Им наплевать:
будь ты старик, бродяга, раскрасавец или кривой, - да хоть прокаженный,
если это у тебя на роже не написано. Большинство мужчин такое равноправие
устраивает в самый раз, и первую свою женщину они покупают за деньги.
Только мне эта демократия не подходила. Чтобы меня принимали так же, как
здорового и нормального, - да ни за что на свете, думал я, нипочем не
унижусь до такого. Я боялся, что, если на мои кривые лапы не обратят
внимания, не дай бог, проигнорируют их, - все, мне конец. Тебе этот страх
знаком, верно? Мое существование на белом свете нуждалось во всестороннем
признании, и удовлетворить меня могло только какоенибудь особое,
сверхубедительное доказательство. Вот так и надо строить жизнь, говорил я
себе.
Наше недовольство миром, сколь бы яростным оно ни было, в принципе
излечимо: достаточно, чтобы изменился либо ты сам, либо окружающий тебя
мир. Но меня тошнило от всяких мечтаний на эту тему, я вообще запретил
себе любое дурацкое фантазирование. Путем долгих рассуждений я пришел к
такому логическому выводу: если мир изменится, я существовать не смогу; а
если изменюсь я, то не сможет существовать мир. И должен тебе сказать, что
эта мысль, как ни странно, меня успокоила, даже смягчила. Моя убежденность
в том, что любить мою персону невозможно, и белый свет вполне могли
уживаться друг с другом. Главная ловушка, в которую обязательно попадает
урод, - это не отказ от противопоставления себя миру, а слишком уж большое
увлечение этим противопоставлением. Вот что делает урода неизлечимым...
И вот однажды, когда я был, как говорится, в самом расцвете юности, со
мной произошел невероятный случай. Одна хорошенькая прихожанка из богатой
семьи, да еще образованная - колледж кончила, вдруг призналась мне в
любви. Я прямо ушам своим не поверил.
Несчастливые люди поневоле становятся специалистами по части
психологии, поэтому я, конечно, и не пытался отнести это неожиданное
признание за счет жалости к калеке. Уж я-то знал, что из одной только
жалости женщина полюбить не может. Я решил, что чувство этой девушки ко
мне вызвано ее совершенно невероятной гордыней. Красавице, прекрасно
знавшей себе цену, претила мысль о том, что ее будет добиваться
какой-нибудь уверенный в себе хлюст.
Она ни за что не согласилась бы класть на чаши одних весов свою
гордость и его самовлюбленность. Ей предлагали массу так называемых
"хороших партий", но чем они были престижнее, тем меньше они ей нравились.
В итоге девица брезгливо отказалась от мысли о любви, в которой есть хотя
бы намек на равенство (и решение ее было твердым, уж можешь мне поверить),
- ну и положила глаз на меня.
Я не колебался ни секунды. Хочешь верь, хочешь нет, но я сразу ответил
ей: "Я тебя не люблю". Да и что еще мог я ответить? Это было сущей
правдой, я нисколько не кокетничал. Если бы я ухватился за предоставленную
мне чудесную возможность и пролепетал: "Я тоже тебя обожаю", это было бы
уже даже не смехотворно, а, я бы сказал, трагично. Между тем я прекрасно
усвоил, что человек, обладающий комичной внешностью, не может позволить
себе роскоши выглядеть трагичным. Пустись я в трагедии, люди не будут
знать, как им себя со мной вести. Я не должен вызывать жалости - хотя бы
из жалости к окружающим. Поэтому-то я ей и заявил в лоб: "Я тебя не люблю".
Ее мой ответ не смутил. Она сказала, что я вру. Это надо было видеть -
как она пыталась прибрать меня к рукам, осторожненько так, чтобы не
оскорбить мою гордость. Красотка не могла себе представить, что ее можно
не любить. Он просто самого себя обманывает, решила она. Стала
препарировать мою душу и пришла к выводу, что я, конечно же, схожу по ней
с ума, причем уже давно.
Вообще-то мозгов ей было не занимать. Если предположить, что девушка
действительно меня любила, то следует отдать ей должное:
она хорошо понимала трудность своей задачи. Она не могла назвать
красивым мое некрасивое лицо - это меня бы обидело, не могла назвать
прекрасными мои ноги - я оскорбился бы еще больше, ну и совсем я бы вышел
из себя, если б она заявила, что любит не мое тело, а мою душу. Девица
прекрасно это понимала и потому повторяла, не вдаваясь в подробности,
одно: "Я тебя люблю". Аналитическим путем она вычислила, что во мне пылает
ответное чувство.
Такая абсурдная логика найти во мне отклика, конечно, не могла.
Хотеть-то я эту девицу хотел и с каждые днем все сильнее, но ее любовь
вряд ли могла быть вызвана половым чувством. Я должен был обладать чем-то
таким, чего нет больше ни у кого. А чем отличался я от других, кроме
своего уродства? Выходит, красавица полюбила меня за косолапые ноги, хоть
и не признается в этом? По моей теории такого произойти никак не могло.
Может быть, я принял бы ее любовь, если бы моя индивидуальность не
ограничивалась искалеченными ногами. Но стоило мне допустить, что я
обладаю еще чем-то, кроме косолапости, еще каким-то правом на
существование, и я неминуемо вынужден был бы признать, что это право
принадлежит и всем остальным людям. Тогда получилось бы, что я признаю
свою связь с окружающим меня миром. Нет уж, не надо мне было никакой
любви. Девушка просто выдумала, что любит меня, а я и подавно любить ее не
мог. День за днем я твердил ей: "Я тебя не люблю".
И странная штука, чем чаще повторял я эти слова, тем сильнее становился
ее самообман. И как-то вечером она решила мне отдаться.
Тело у нее было - ослепнуть можно. Да только ничего у меня не вышло.
Моя неудача поставила все на свои места. Наконец-то девица поверила,
что я действительно ее не люблю. И оставила меня в покое.
Я, понятное дело, сгорал от стыда, но что был этот стыд по сравнению с
главным моим позором - уродливыми ногами? Гораздо больше мучило меня
другое. Ведь я отлично знал, почему оказался импотентом. Я просто на миг
представил, как мои искореженные лапы коснутся ее хорошеньких ножек. И
все, конец. Это открытие нанесло удар по миру, царившему в моей душе,
миру, который опирался на уверенность, что любить меня невозможно.
Понимаешь, все это время во мне жила лихая такая веселость, я собирался
с помощью обычной похоти, точнее удовлетворения обычной похоти, доказать
самому себе невозможность любви. Но меня предало мое собственное тело -
оно взяло на себя роль, которую я предназначал только духу. Новое
противоречие поставило меня в тупик. Говоря языком банальным, я, всю жизнь
уверяя себя, что недостоин любви, только о ней и мечтал. Напоследок же
решил подменить любовь похотью и успокоился на этом. Но даже похоть,
приятель, требует, чтобы я забыл о своем уродстве, то есть, чтобы я
отказался от единственной преграды на пути к любви, все той же моей веры в
собственную непривлекательность. У меня будто глаза открылись.
Оказывается, я всегда считал похоть более примитивной, чем она есть на
самом деле, мне и в голову не приходило, что для физической любви тоже
нужно уметь видеть себя приукрашенным.
С тех пор тело стало интересовать меня куда больше, чем душа. Но я не
мог предаться похоти, мне оставалось только мечтать о ней. Я стал этаким
эфиром, которого не видит никто, но который видит всех.
Легким ветерком подлетал я к объекту своей страсти, осыпал ласками
вожделенное тело и тайно проникал в заветную плоть... Что ты представляешь
себе, когда слышишь слово "плоть"? Верно, нечто плотное, массивное,
непрозрачное - одним словом, материальное.
Для меня же плоть, плотское желание - это ветер, прозрачный и невидимый
глазу.
Но мои косолапые ноги торчали вечной помехой, они никак не желали
становиться прозрачными. Это, собственно, были даже не ноги, а сгусток
духа, материя, причем более твердая, чем любая плоть.
Нормальные люди полагают, что увидеть себя можно только в зеркале, но
калека всю жизнь смотрится в зеркало, постоянно висящее перед самым его
носом.
Каждую минуту он вынужден любоваться собственным отражением. Забвение
исключается. Поэтому для меня то, что люди называют "смущением" или
"моральным дискомфортом", - не более чем детские игрушки. Нет никакого
дискомфорта - мое существование так же определенно и несомненно, как
существование солнца, земли, прекрасных островов и безобразных крокодилов.
Мир незыблем, словно могильная плита.
Ни малейшего дискомфорта и ни единой точки опоры - вот на чем
основывается моя жизненная позиция. Для чего я живу? Этот вопрос не дает
другим покоя, некоторые аж накладывают на себя руки. А мне начхать. У меня
косолапость - и условие, и причина, и цель, и смысл жизни... Да что там -
это и