Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
двое особого интереса не
представляли, а вот на тертьего, что стоял поодаль, стоило
посмотреть. Массивный и глыбоподобный, он на голову возвышался
над своими приятелями. Его толстые, с мускулатурой мясника,
руки, не сужаясь в запястьях, прямо переходили в кисти.
Страннее всего был взгляд -- без сомнения зоркий, но
отрешенный, как у наркомана; на плоском лице блуждала
неопределнная улыбка. Он вовсе не походил на идиота, но в уме
своем, видимо, был настолько незаинтересован, что воспринимал
его почти как физиологически ненужный придаток; подобно звукам
в пустом запертом зале, в нем бродили какие-то мысли, порождая
удивившую меня отвлеченную улыбку.
Первый из парней, запустив пальцы в мои сигареты, вытащил
чуть не полпачки и со смущенно-наглым смешком взглянул на меня,
как бы спрашивая разрешения. Вместо ответа я спрятал пачку в
карман, и все трое, повернувшись без слов, направились
вразвалку к дороге.
Не желая еще раз встречаться с ними, я выждал, пока они
удалились, и пошел к городу не по дороге, а вдоль полосы прибоя
по мокрому плотному песку. И снова, как с птичьего полета, я
видел прихотливый узор скипающей пены и цепочку моих следов,
смываемых волнами.
Вскоре я приметил опять моих знакомцев. Они сидели на
пыльной обочине и пили водку из горлышка, передавая друг другу
бутылку. В центре важно восседал глыбообразный, и они втроем
напоминали заседание некоего подозрительного трибунала.
Когда я поравнялся с ними, крайний слева стал показывать
на меня пальцем с каким-то глупым кудахтающим смехом.
Повидимому, их рассмешило, что я иду по песку, когда рядом
проходит дорога, как впроче, и я не понимал, почему они пьют
теплую водку, сидя в известковой пыли, если рядом есть трава, и
каменные плиты у моря.
Неожиданно левый, переставши кудахтать, поднял небольшой
камень и бросил в меня -- камень просвистел мимо и плюхнулся в
воду. Парень же тотчас запустил еще один голыш, который попал
мне в ногу; после этого метнул камень и правый, а за ним и
глыбообразный.
Особой злобы в них видно не было, и я не сразу сообразил,
что вот так, развлекаясь, они преспокойно могут меня
прикончить. Я круто свернул и побежал к ним: ведь не смогут же
они убить, ни с того, ни с сего, стоящего перед ними человека!
Могут и убить -- откомментировал мой двойник, наблюдавший всю
сцену сверху и, как ни странно, продолжающий существовать. К
сожалению, попав на сухой рыхлый песок, быстро бежать я не мог.
Они, очевидно, понили тоже, что если я окажусь перед ними
вплотную, они просто не будут знать, что со мной делать -- град
камней участился, и камни стали крупнее. Я как мог защищал
лицо, но скула и подбородок были уже разбиты; боли я, как
будто, не чувствовал, во всяком случае, не помню ее, и ощущал
только толчки от ударов.
До них оставалось еще шагов десять, и тут глыбообразный
встал во весь рост с большим булыжником в руках: они считали,
правила игры уже установлены, я должен идти вдоль берега, а они
будут кидать камни, и теперь он показывал, какое наказание мне
грозит за грубое нарушение правил.
Из-за булыжника я слегка зазевался и получил тяжелый удар
повыше уха, и еще один, в щеку; я думал, что продолжаю бежать,
но неожиданно оказалось -- сижу на песке, и он подо мной
кружится и качается.
С трудом остановив вращение песка, я нашел взглядом
противников -- правый кидаться перестал, левй же, наоборот,
действовал с максимальной скоростью: один камень еще не успевал
долететь, а он уже бросал следующий, ия вяло пытался от них
отмахиваться. Глыбообразный стоял с булыжником и с недоумением
смотрел на него, словно он к нему в руки свалился с неба.
Внезапно он повернулся к левому и с маху обрушил камень на его
голову.
Я звука не слышал, но удар почему-то отдался во мне
болезненной судорогой. Парень стал оседать, потемнел, сплющился
и расплылся в огромное черное пятно, застлавшее мне глаза.
15
Пришел я в сознание дома, в собственной постели. Рядом
сидела Амалия Фердинандовна в кружевном белом переднике. Мне
это показалось смешным, я вообразил ее хозяйкой кондитерской, и
стало еще смешнее.
Увидев, что я очнулся, да еще улыбаюсь, она просияла от
радости. Она что-то хотела сказать, но передник так занимал
меня, что я ее перебил:
-- А зачем вам передник с кружевами, Амалия Фердинандовна?
-- Вы должны закрыть рот и молчать, вам нельзя
разговаривать, так приказал доктор. Вы ужасно меня напугали:
целую ночь без память! У вас был даже бред, я дрожала от
страха. А передник вместо халата, чтобы вы знали, что вы
настоящий больной и должны меня слушаться.
Она уплыла в кухню и вернулась с чашкой бульона. Есть
самому она мне не позволила -- так приказал доктор -- и стала
кормить с ложки.
Меня продержали в кровати еще три дня. Дважды в день из
больницы приходила сестра делать уколы, а в остальное время
Амалия Фердинандовна кормила меня бульонами, поила чаем с
пахучими травами и развлекала своей болтовней.
-- Утром, когда вы спали, приходили разбойники, те самые,
что хотели вас убить. Представьте, майор Владислав посоветовал
им идти к вам извиняться, чтобы их не посадили в тюрьму! Я
испугалась, но поставила их на место. Я сказала: вам полагается
находиться на каторге, а профессору вредно видеть ваши ужасные
лица! Лучше отправляйтесь в церковь и поставьте свечку за
здоровье профессора! Но им даже это нельзя, майор Владислав
запретил им выезжать из города.
Она могла говорить часами без передышки, да в общем-то так
и делала, когда убедилась, что я более или менее оправился. Это
было невыносимо, если бы не детская чистота ее восприятия, и
еще пожалуй, мелодичный поставленный голос. Вникать в ее речь
все время я, конечно, не мог, она этого и не требовала, но
изредка я прислушивался, чтобы не пропустить чего-нибуть
интересного.
В тот день, когда кончилось мое заточение, она отлучилась
с утра на час или больше, а я сидел под виноградом на садовой
скамейке (так приказал доктор) и радовался тому, что небо
безоблачное, голубое и безразличное, что тени виноградных
побегов легкие и прохладные, и на улице нет прохожих и не нужно
ни с кем разговаривать. Я удивлялся тому, что не тянуло
выходить за калитку и даже не тянуло курить.
Явилась Амалия Фердинандовна с видом торжественным и с
какой-то бумажкой в руках. Бумажка эта вызвала у меня невнятное
раздраение, как возможный источник беспокойства. Секунду еще я
надеялся, что бумажка случайная и ко мне касательства не имеет
-- но нет, она несла ее бережно, мне на показ перед своей
пышной грудью.
-- Теперь я могу вам сказать! Я так мучилась эти дни, но
все боялась вас волновать: Леночка больна, она больше недели в
больнице. Вирусный грипп, говорит доктор, но делает такое лицо,
что становится страшно! А майор Владислав не велел к ней
пускать, ей даже не с кем поговорить -- и почему он
распоряжается, он же не главный врач! Я думаю, за этим
скрываются чувства, он ведь раньше за ней ухаживал. У него
ничего не понять, майор Владислав, он таинственный, как граф
Монтекристо. И все-таки я добилась, я уговорила его, ради вас!
-- она протянула мне слегка уже смятый листок.
Записка была лаконичной: "Пропустить в палату номер
двенадцать", и подпись, для чтения невозможная, но знакомая
всему городу, похожая на ряд узелков, завязанных на проволоке.
Я повертел бумажку в руках -- на обороте обнаружилось
послание для меня: "Если достаточно хорошо себя чувствуете,
после больницы зайдите ко мне".
Не пойти я теперь не мог, но собирался медленно и
неохотно, с ощущением, что все это специально подстроено, чтобы
не дать мне покоя и испакостить настроение.
Но, оказалось, майор и больница -- еще не вс". Когда я шел
мимо почты, на крыльцо выбежала девушка, та самая, что столько
раз безразлично возвращала мне паспорт. Сейчас она млела от
любезности:
-- Что же вы не заходите! Загляните на минуточку!
Если бы мне вручили письмо от марсианина, оно, наверное,
не так бы меня ошарашило. Розоватый изящный конверт, яркая
марка в углу и лиловые строчки адреса -- казалось, письмо
пришло из чудесного недоступного мира, где вс" весело, красиво
и беззаботно.
Я брел по бульвару и дивился своей бесчувственности. Еще
две недели назад я принял бы это письмо, как сказочную
драгоценность, как источник безмерного счастья, а теперь -- оно
лишь слегка взволновало, и я хорошо понимал, что волнение это в
основном дань прошлому, память о тогдашнем моем состоянии.
Думать об этом было как-то невесело, и я вдруг взглянул на
розовый конверт с неприязнью -- что они, сговорились, что ли,
причинять мне сегодня беспокойство? Как нелепо все
получилось... та ночь, ночь лиловых кошек, что-то съела, что-то
отрезала... каким давним прошлым вс" это стало...
Нашлась, наконец, скамейка, затененная ветвями акаций, и я
разорвал конверт.
"Милый, вот я и в Москве. Заходила к тетке, думала, от
тебя будет весточка. Почему-то я беспокоюсь, у тебя все в
порядке? У меня тут по горло дел, недели на две, а то и больше.
Постараюсь с ними расправиться поживее, а потом приеду к тебе,
если захочешь. А знаешь, я по тебе соскучилась. Конверт не
выбрасывай, на нем мой новый адрес. Целую и жду вестей. Н."
От письма веяло уютом, оно всколыхнуло то, что казалось
забытым. Поехать в Москву?.. Немного оправиться и поехать... а
если ей неудобно... впрочем, есть телеграф...
Я перечитал письмо еще раз и сунул в карман -- там
зашелестела записка Крестовского. Экий проныра... теперь-то он
чего хочет?.. даже любопытно... и главное, зачем ему нужно,
чтобы я посетил больницу?.. да, действительно любопытно...
За слепыми белыми стеклами больничных окон было прохладно
и пусто. Серый линолеум пола, белые радиаторы отопления,
масляная краска стен и липкие ленты от мух около электрических
лампочек -- все дышало той специфической больничной тоской,
которой я научился бояться еще в детстве, и сейчас ее чувстввал
особенно остро, как человек, пролежавший несколько дней в
постели, и потому в чем-то подвластный этой, стерилизующей
мысли и желания атмосфере.
Дежурная долго изучала записку и, обработав меня
настороженным, словно дезинфицирующим взглядом, передала
дежурной по этажу, маленькой остроносой женщине неопределенного
возраста. Та позволила мне, в знак особой любезности, остаться
в обычной обуви, и пока я подбирал халат, по собственному
почину снабжала меня разнообразными сведениями, видимо, надеясь
в обмен получить что-нибудь в пищу своему любопытству.
В двенадцатую палату, единственную одиночную палату
больницы, попадали лишь привилегированные больные; как правило,
она пустовала. Лену перевели туда три дня назад по требованию
майора Крестовского, что могло означать либо заботу о ней, либо
ее изоляцию. Скорее последнее, ибо я -- первый, кому разрешено
посещение. Осматривает Лену сам главный врач, утром и вечером.
Диагноз -- вирусный грипп, температура под сорок, состояние
тяжелое.
Направляясь в тупик унылого коридора и рассчитывая увидеть
внутри тоже нечто унылое, я по пути собирался с силами, чтобы,
войдя, придать лицу правдоподобно-бодрое выражение. Но никаких
специальных усилий от меня не потребовалось.
За дверью, едва я перешагнул порог, открылся совсем другой
мир, как бывает в театре, когда поднимается занавес. Стараясь
понять, в чем дело, я огляделся -- металлическая кровать, голые
стены, столик ночной сиделки -- все как обычно, лишь на окне,
сверх обязательной марлевой занавески, висели цветастые шторы.
И все-таки дверь с номером двенадцать вела не в больничную
палату, а в женскую спальню.
В моей памяти до сих пор сохранилось ощущение красного
цвета, темнокрасных глубоких тонов, на самом же деле там
имелась лишь одна красная вещь -- покрывающее Лену клетчатое
одеяло.
Опущенные ресницы прикрывали ее глаза, и черные волосы
раскинулись на подушке. Она спала, ее губы чуть шевелились,
будто что-то шептали -- слегка приоткрытые, чувственные,
вишнево-красные губы, рядом с красным одеялом они казались ярче
его.
Это был гипноз, наваждение -- я забыл, что она больная, и
притом тяжело больная, и не видел узкой железной койки --
передо мной раскинулась прекрасная женщина, задремавшая в своей
спальне в ожидании любовника. И попавши во власть этого
чувственного наваждения, я уже ревновал ее к воображаемому
любовнику, и не мог оторвать взгляда от ее губ, хотя в них
таилось что-то мучительное, что-то страшное, напоминающее
пробуждение от сна к дурной реальности -- я напрягал память,
стараясь найти источник гнетущего впечатления.
Я вспомнил: "Это семейное, у бабушки были такие губы до
самой смерти". Реальность вернулась, я видел снова голые стены
и уродливую кровать, окрашенную белой краской, и было жаль
исчезнувшего видения.
Я решил ее не тревожить и тихонько уйти, но она открыла
глаза:
-- Почему ты стоишь, как чужой? Подойди же ко мне! -- ее
голос, слабый, сонный, чуть хрипловатый, но зовущий и ласковый,
вернул наваждение, я ей повиновался, как повинуются
гипнотизеру. На миг прилив радости заслонил все -- она ожидала
именно меня, эти волосы, эти губы ждали меня с нетерпением, и
на свете не было женщины желаннее, чем она.
Но в закоулках сознания, как на далеком экране, светилось
предупреждение -- не поддаваться гипнозу, не терять разума.
Я сел рядом с ней, наклонился и хотел поцеловать ее
осторожно -- но куда том -- ее губы впились в мои, и я
чувствовал ее жар, не поимая уже, что это просто температура, и
задыхался, и тонул в ее поцелуе, готовый в нем раствориться
полностью, и желая, чтобы это никгда не кончилось.
Боль и соленый вкус на губах вернули мне крупицу ума. Я
перевел дыхание и попробовал отстраниться, но она меня не
отпускала.
Смущение и тревога захлестнули меня -- и не из-за нелепой
вспышки чувственности, можно сказать, под взглядом серти --
нет, меня поразила сама ее страсть, как подчиняющая сила,
подобная парализующему полю электрических рыб. В детстве я с
испугом читал о вакханках, раздиравших мужчин на клочья руками,
и не в злобе, а просто от страсти. Самым страшным казалось, что
находились мужчины, которые сами бросались в толпу испачканных
кровью вакханок, чтобы ыть разорванными -- и вот сейчас я
понял, как можно придти к этому.
Ее силы иссякли, она откинулась, прикрыла глаза и стала
шептать, быстро и сбивчиво:
-- Я ждала тебя долго, долго... знала, он тебя не пускает,
этот Крестовский... он мне мстит, ненавидит... теперь я с ним
справлюсь... я моей силы не знала, я его... его на куски
разорвут...
С минуту она отдыхала, и я чувствовал приближение еще
одной волны страсти, как нового порыва ветра после затишья.
Она высвободила из-под одеяла руку -- это удалось ей с
трудом -- и на ее руку страшно было смотреть: тонкая, она,
казалось, должна просвечивать, суставы побелели и выпирали
наружу, и чудесный цвет кожи сменила восковая желтизна.
-- Отчего ты так странно смотришь? Поцелуй меня!.. Она не
войдет, не бойся.
Я тихо поцеловал ее в лоб, и гладил по голове, надеясь,
что она успокоится, но ее возбуждение нарастало. Она с
неожиданной силой потянула мою руку под одеяло и положила
ладонью себе на грудь.
Мне удалось не вскрикнуть и не выдернуть руку. Ладонь моя
ощутила лишь выступающие ребра и лихорадочное биение сердца,
которое трепыхалось, будто прямо в руке. Еще месяц назад я
видел ее на городском пляже, и когда она куда-нибудь шла -- а
купальники ее были предельно открытые, состоящие в основном из
тесемочек, -- мужские головы, как ромашки за солнцем,
поворачивались за ней, и многие из них, надо думать, томились
от желания потрогать ее упругую грудь, почти целиком
выставленную для всеобщего обозрения. А сейчас под моими
пальцами выступали только лезвия ребер.
Ее взгляд, нетепеливый и ждущий, и полуоткрытые губы снова
звали меня, но теперь от этого становилось жутко -- отчетливо,
как только что сказанные, я слышал ее слова: "...такие губы до
самой смерти... и даже в день похорон" -- казалось, сама смерть
приглашает меня в объятия.
Она расстегнула пуговицу моей рубашки и, просунув под нее
руку, гладила меня сухой горячей ладонью. Я же ежился от ее
прикосновений, мне мерещилось, в этой руке уже нет жизни, и
ласкает меня мертвец.
Я почувствовал вдруг к ней ненависть, первобытную дремучую
ненависть, отзвук дальнего страха перед мертвыми, и прекрасно
зная биологическую природу этого чувства, тем не менее
справился с ним не сразу.
Пора уходить, думал я, не решаясь убрать ее руку, но тут
явилась дежурная и пропела с фальшиво-бодрыми нотками:
-- Температурку измерим, укольчик сделаем!
Лена бросила на нее взгляд, который человеку
впечатлительному испортил бы не одну ночь, в ее глазах, сверх
сухого температурного блеска, возникло сияние, нервное и
гипнотически-властное, не покидавшее ее до самого моего ухода.
Я поднялся, и Лена, цепко держа мои пальцы, шептала
что-то, из чего я мог разобрать лишь несколько слов:
-- плохо придется, плохо... увижу сама... на куски
разорвут... ты не бойся... тебя спасу, не бойся... -- у нее,
повидимому, начинался бред.
Когда я поцеловал ее в лоб, она пыталась удержать мою
руку, и говорить еще, но сестра с градусником ловко меня
оттеснила.
16
Крестовский встретил меня на крыльце отделения и провел в
кабинет, не в служебный, в домашний. По его деловитой резкости
я понял -- у него ко мне разговор, и наверное, важный, и он
почему-то спешит; и хотя я порядком был выбит из колеи визитом
в больницу, все же не решился просить об отсрочке.
В кабинете он жестом пригласил меня к письменному столу и
сел сам.
-- У вас не болит голова?.. Странно... -- он достал из
ящика пачку анальгина и сунул себе в рот таблетку, немного
подумал, встал и принес из столовой начатую бутылку коньяка.
Налив себе и мне, он, болезненно морщась, проглотил, наконец,
таблетку и запил ее коньяком.
-- Как вы нашли больную? -- он вытащил из кармана кителя
записную книжку, и теперь ее прелистывал, ища нужную страницу
-- оттого вопрос прозвучал безразлично, как бы из вежливости,
но я усвоил уже, что он ничего зря не спрашивает.
-- Ужасно, -- признался я откровенно, -- никак в себя не
приду.
Он это понял по своему и, оторвавшись от записной книжки,
налил рюмку снова.
-- Вам диагноз известен? Якобы вирусный грипп... только
они сами не знают... Ага, вот оно... -- он вырвал страничку из
книжки и протянул мне; видимо, это у него от юридического
факультета -- манера подкреплять слова в разговоре записочками
с какими-нибудь сведениями; значит, действительно, беседа
серьезная.
Записка мне показалась совершенно загадочной --
нацарапанный знакомым проволочным почерком список из шести
фамилий: Совин, стало быть Одуванчик, сам Крестовский, моя
фамилия, и еще три незнакомые -- две мужских и одна женская. У
каждой из них, исключая мою и Крестовского, стояли