Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
у нашел у тебя на печи.
- Твоя вина, - отвечала она, - печь топилась не для него. Конечно, и я
была виновата; но зато понесла наказание. Ты, всезнайка, однако, не знаешь,
что мельника я оттого выбрала, что бегство твое разозлило меня. Ах, как
сердилась я! Сердилась с тех пор, как (помнишь?) ты мной пренебрег.
- Я пренебрег?
- Да, повеса. Вошел ты в мой сад, чтоб плод сорвать, пока я дремала, а
потом с презреньем оставил его на сучке.
Заволновался я, стал объяснять. Она перебила:
- Поняла, поняла. Не старайся так! Глупая тварь! Я уверена, что если бы
сызнова...
- Было бы то же, - сказал я.
- Дурень! Потому-то тебя и любила я. В наказанье решила я мучить тебя.
Я не думала, что ты (о глупость, о трусость) удерешь от крючка, вместо того
чтобы его проглотить.
- Благодарю! - сказал я. - Рыбка любит приманку, да жаль живота.
Тогда, улыбаясь хитро, не мигая:
- Когда мне сказали, что вы деретесь и что он, эта скотина - как бишь
его? - тебе голову оттрызает (я в это время белье полоскала на речке), из
рук моих выскочил и поплыл по теченью валек (с Богом, челнок!), и, путаясь в
мокром тряпье, расталкивая кумушек, я побежала, босая, понеслась, задыхаясь,
и чуть не кричала тебе: "Персик, да что ты, с ума сошел? Я ведь люблю тебя!
Что же будет, когда этот волк отхватит лучшую, может быть, часть твою? Не
хочу я мужа такого - изрубленного, вывороченного. Хочу целого..." Ай люли,
люлюши-люли, ведь пока хлопотала я так, уж голубчик мой канул в кабак, как
ни в чем не бывало, а потом позорно, позорно бежал от овечки под ручки с
волком!.. Я тебя проклинала, Николка! Когда, старик, я вижу тебя, когда ныне
вижу тебя и себя, мне все это кажется очень смешным. Но тогда, дружок, я б
охотно тебя общипала, живым бы зажарила; вместо тебя я себя, злясь и любя,
наказала. Подвернулся тут мельник. И, в сердцах, я взяла его. Не тот осел,
так другой. Не пустовала б обитель. Ах, что за месть! О тебе я все думала, в
то время как он...
- Да, я слушаю! - ...в то время как он мстил за меня. Я думала: "Пусть
вернется теперь. Трещит ли башка у тебя? Персик, доволен ли ты? Пусть
возвращается, пусть!.." Увы, ты слишком скоро вернулся... Остальное известно
тебе. С дурнем этим я на всю жизнь была связана. И осел (кто, он или я?)
остался на мельнице.
Смолкла она. Я спросил: - Ну что ж, хорошо ль там живется тебе?
Она плечом повела: - Не хуже, чем всякому.
- Черт возьми! - я воскликнул. - Тогда этот дом сущий рай!
Она рассмеялась: - Ты прав, гультай.
Говорили потом о другом, о посевах, о людях, о семье, о скоте. Но, как
ни старались, все к одному возвращались. Я думал было, что ей хотелось
узнать мелочи жизни моей, домашние дрязги, но вскоре я понял (о любопытство
женское!), что она на этот счет знала почти столько же, сколько и я. Так,
помаленьку, болтали мы о том и о сем, вправо и влево, в гору и под гору,
бесцельно, беспечно, лишь риди каляканья. Потом перешли на галушки шипучие,
сальные: перебивали друг друга, сломя шею спешили. И нужды не было напирать
на слова; не успевали они из печи выскочить, как уже были проглочены.
Насмеявшись вдоволь, я вытирал глаза, как услышал, что на колокольне
бьет шесть.
- Однако, - сказал я, - мне пора.
- Посиди еще, Персик, время есть. - Нет, того и гляди, муж твой
вернется. Видеть его не хочу.
- А я-то! - подхватила она.
Из окошка видать было поле. Оно уже на ночь рядилось: пальцы вечернего
солнца золотою пыльцой осыпали дрожащие шейки былинок бесчисленных. По
гладким галькам прыгал ручей. Корова лизала ветловую ветку. Неподвижно две
лошаденки мечтали в лучистой тиши: одна - вороная со звездою на лбу положила
голову на спину к другой - серой в яблоках. Вливался в прохладный дом запах
золотого навоза, солнца, сирени, травы неостывшей. И в сумерках комнаты,
глубоких, сочных, слегка отдающих прелью, поднимался из каменной чаши,
зажатой в руках моих, аромат задушевный бургонской наливки смородовой. И
воскликнул я:
- Как хорошо тут! Она мою руку схватила:
- И могло бы так быть всякий день. Но я отвечал (не затем я пришел,
чтоб ее заставлять сожалеть):
- А знаешь, Ласка, в конце-то концов, лучше, пожалуй, что путь наш
таков! Хорошо это на день. Но на всю жизнь... нет, и тебя и себя я знаю,
тебе надоело бы скоро. Ты не можешь представить себе, каким я бываю
несносным - негодяем, бездельником, бражником, болтуном, сумасбродом,
упрямцем, обжорой, хитрюгой, звездоглядом, брюзгой, бредой, пустомелей. Ты
жила бы в вечном аду и мстила бы мне. Как об этом подумаю только, волосы
дыбом встают у меня - с обеих сторон лба. Благо Господь все предвидел! Что
случилось, - и ладно.
Лукавый и вдумчивый взгляд ее слушал. Она головой покачала:
- Твоя правда, Емеля. Я знаю, я знаю, ты плут в самом деле. (Она так не
думала.) Да, конечно, ты бил бы меня и носил бы рога. Но что же поделаешь,
раз все равно через это нужно пройти (так написано на небеси), не лучше ль
пройти вместе?
- Конечно, - сказал я, - конечно... - Ты не уверен как будто.
- Видишь ли, кажется мне, что без этого счастья двойного нужно уметь
обойтись.
И, встав, в заключенье сказал я:
- Прочь сожаленье, Ласка! Так ли иль этак, а ныне все было бы то же.
Можно друг друга любить и обманывать можно, но когда, как теперь, книга дней
уж дописана, - что было, то сгинуло, да и было ли?
Она мне ответила: - Лжешь!
(И как верно сказала она!)
***
Поцеловал я ее, да и ушел. Она глазами меня провожала с порога,
прислонившись к дверному косяку. Между нами тянулась тень высокого орешника.
Я больше не оглядывался до тех пор, пока не свернула дорога, и тогда я уж
знал, что ничего не увижу. Остановился я, передохнул. Воздух был полон
благоуханья висячих глициний. Издали, с полей, доносилось мычанье белых
волов.
Я продолжал свой путь; и, сокращая его, покинул тропину, по скату
полез, сквозь виноградник пробрался и вышел на лес. Я, однако, все это
проделал не для того, чтоб скорее вернуться. Нет, - с получасу прошло, а я
все стоял на опушке, под ветками дуба, - стоял неподвижно, считая ворон. Я
был потрясен. Я грезил, я грезил. Небо румяное гасло. Отливы его умирали на
лозах веселого бога, на маленьких новеньких листьях, блестящих, лощеных,
виноцветных, позолоченных. Пел соловей. Со дна моей памяти, в сердце моем
опечаленном, другой соловей отвечал. Вечер такой же, как этот. Я с подругою
был. Мы бродили по склону средь лоз виноградных. Мы юны и радостны были,
любили болтать, хохотать.
Внезапно над нами странное что-то скользнуло, дуновенье вечернего
звона, дыханье земли, что струится с последним лучом и трепещет и шепчет:
"Приди", печаль золотая, что с неба луна навевает... Приумолкли мы оба и
вдруг взялись за руки - и так - бессловесно, друг на друга не глядя, стояли,
застыв на месте. Тогда-то взвился с виноградного склона, к которому вешняя
ночь прикоснулась, напев соловья. Боясь задремать среди лоз, чьи коварные
нити росли, все росли, все росли, да лапки его опутать могли, - боясь
задремать, безумолчно взметал соловей - чародей - вековую песню свою.
Лоза, лезь ввысь, ввысь, ввысь.
Не сплю я, - все пою.
И я почувствовал, что рука Ласочки мне говорит: "Я поймала тебя, и я
поймана. Лоза, тянись, тянись и свяжи нас!"
Мы спустились с холма. Приблизившись к дому, разлучили мы руки. С тех
пор никогда уже больше их не сплетали. Ах соловей, запеваешь ты вновь. Для
кого же поешь? Лоза, ты растешь. Для кого твои вязи, любовь?..
И разостлалась ночь. И, к небу подняв нос, опираясь на руки задом, а
руками об палку, я стоял, как дятел на хвосте своем, и все глядел в
лиственную высь, где зацветала луна. Я старался расторгнуть чары, сковавшие
меня. Но тщетно. Верно, дуб околдовал душу своею тенью волшебной,
заставляющей терять и дорогу, и желание ее найти. Дважды, трижды я обошел
дерево, - всякий раз я возвращался к тому же месту, скованный.
Тогда решился я; на траве растянулся, да и проночевал так, в гостях у
луны. Но не много я спал. Я с тихой тоской обдумывал длительно жизнь свою. Я
думал о том, чем могла она быть, чем была, я думал о грезах своих
распыленных. Господи, сколько грусти находишь в долинах былого, в эти ночные
часы, когда душа обескрылена! Каким себе кажешься слабым и сирым, когда пред
глазами обманутой старости всплывает юности образ, расцвеченный надеждой!..
Я пересчитывал снова приход и расход и мои богатства скудные: дурная жена,
дурная лицом, сыновья, живущие далече и во всем со мною несходные, - даром
что плоть-то одна; измены друзей и людское безумье; кровавые веры и
межусобные войны; раны отчизны; души моей вымыслы, создания рук моих
разворованные; жизнь моя - горсточка пепла, - и ветер смерти недальней... И,
плача тихонько, губами прильнув к телу дерева, я поверил ему свои горести,
прикурнув меж корней, как в объятьях отца. И я знаю - оно меня слушало. И,
верно, потом в свой черед и оно зашептало, меня утешало. Ибо когда через час
или два я проснулся (храпел я ничком на земле), от тоски моей горькой уже
ничего не осталось - разве что смутное чувство ломоты в душе и такое же
чувство в суставах.
Солнце очнулось. Дерево, полное птиц, распевало. Прыскали песни, как
сок, когда жмешь виноградную гроздь.
Павлик-зяблик, да Манька-зарянка, да серая, болтливая
Маленочка-Малиновка и дрозд, куманек, который всего мне милей, оттого что
ему нипочем и холод, и ветер, и дождь, и всегда он доволен, раньше всех
запевает, позже всех умолкает, да и носик его так же ярко раскрашен, как
мой. Ах, как усердно пищат они, пташки-парнишки! От ужасов ночи они вот
спаслись. Ночь, неверная ночь всякий раз над ними, как сеть, опускается.
Мороки душные... кто доживет до утра?.. Но, вири-вири-ра... как только завес
ночной разрывается, как только улыбка бледная дальней зари оживлять начинает
оледенелый лик и уста побелевшие жизни... ой-ти, ой-ти, ля-ля-и, ля-ля-ля,
удери, удрала... каким криком, мой свет, каким взрывом любви они славят
рассвет! Все, что мучило, все, что страшило, немое безумие, сон ледяной,
сумрак, все- все, ой-ти, все позабыто. День, новый день! Посвяти меня,
дрозд, в свою тайну, как с каждой зарей душой воскресать, веря в нее
неизменно!.. Дрозд продолжал посвистывать. Насмешка его молодецкая меня
освежила. На землю присев, я вторил ему. Кукушка в лесной глубине играла в
прятки... "Ку-ку, ку-ку, черт сидит в уголку!" Раньше чем встать, я
кувыркнулся. Пробегающий зайчик передразнил меня. Он смеялся; губа
рассеклась у него - так он смеялся. Я пустился в путь и пел во все горло:
- Все хорошо, друзья! Кругла земля. Все хорошо. Не умеешь плавать -
идешь на дно. Распахнул я окна, распахнул я двери, я вижу, я верю, входи,
Божий мир, вливайся ты в кровь мою! Стану ли я обижаться на жизнь, как
дурак, за то, что не все получил от судьбы? Как начнем желать: "Ах, если бы
да кабы...", остановиться уже невозможно. Всякий бывает в надеждах обманут,
всякий мечтает о том, чего нет у него. Даже герцог Неверский. Даже Король.
Даже сам Господь Бог. Всему есть границы, у каждого свой уголок. Стану ль
беситься, стонать оттого, что мне выйти нельзя из него? Лучше ль мне будет в
пределе ином? Это 1иой дом, и я здесь остаюсь, и останусь как можно
подольше. И на что же мне сетовать? Мне, в конце-то концов, ничего не
должны. Я бы мог не родиться. Как подумаю, Боже, мурашки ползут по коже.
Этот славный маленький мир, эта жизнь без Персика! И Персик без жизни! Ах,
друзья, как было бы здесь безотрадно! Что есть, то и ладно.
С опозданием на день я вернулся домой. Сами судите, какая мне встреча
была уготована. Все равно, - не впервой. Я спокойно полез на чердак и, как
видите, все записал, тряся головой, бормоча сам с собой, высунув косо язык,
записал печали свои да утехи, утехи печалей моих...
О тяжело пережитом
поведать сладостно потом.
ПТИЦЫ ПЕРЕЛЕТНЫЕ
Июнь
Вчера утром мы узнали о проезде через Клямси двух именитых гостей -
графа Мальбоя с невестой. Они не останавливались, а продолжали путь свой к
замку Ануанскому, где должны были провести три или четыре недели. Совет
старшин положил послать на следующий день отрядных, чтоб от имени общины
поздравить этих важных птиц с счастливым прибытием (будто чудо какое, когда
одна из этих скотин в своем бархатном рыдване, в тепле, из Парижа в Невер
прикатит, не сбившись с пути и костей не сломав!). Продолжая следовать
обычаю, совет порешил прибавить к приветствию несколько соблазнительных
гостинцев, крупных засахаренных печений - гордость нашего города (мой зять
пекарь Флоридор изготовил три дюжины! Старшины полагали, что будет
достаточно двух; но наш Флоридор любит широкий размах: платит-то город).
Наконец, дабы очаровать сразу все телесные чувства, руководствуясь
мыслью, что лучше кушается под музыку (хотя я лично глух, когда ем и пью),
снарядили четырех отборных звукохватов - две виолы, два гобоя да бубен -
послали их ко дворцу исполнить на своих брякушках приветственную песнь, в
виде вступления.
И я со своею свирелью втесался без приглашения в шествие это. Не мог
упустить я случая увидеть новые лица, особенно когда дело касалось этаких
птиц (не дворовых конечно - дворцовых). Люблю оперение их нежное, их бол-
товню и движения, когда они перья приглаживают или идут переваливаясь, задом
виляя, нос задирая, и лапками, крыльями дуги описывают. Впрочем, при дворе
ли живут они или на заднем дворе, мне все равно, лишь бы мне подавали
новизну, - вот тогда хорошо. Сын я Пандоры, поднимать люблю крышки всяких
коробок, всяких душ человеческих, белых, загаженных, жирных или тощих,
благородных иль низких; люблю я копаться в сердцах, узнавать, что в них
происходит, справляться о том, что меня не касается, всюду соваться,
обнюхивать, всасывать, пробовать. Из любопытства я бы на пытку пошел. Но я
никогда не забуду - уж будьте спокойны - совместить с приятным полезное. У
меня в мастерской был как раз выполнен графский заказ - пара стенных,
резьбою покрытых щитов, и - благо провоз был бесплатен - они поехали на той
же тележке вместе с послами, виолами и пирогами. Мы прихватили также Глашу,
дочь Флоридора. Прокатиться даром всегда приятно; другой старшина взял с
собою сынка. Аптекарь же нагрузил на повозку бутылки сиропов разных да
медов, банки варенья - все его собственные произведенья, которые он
намеревался поставить на счет города. Отмечу, что зять мой осудил этот
прием, говоря, что нет такого обычая и что если каждый мастер, сапожник,
мясник, цирюльник, булочник так поступал бы, город пропал бы, вконец
разорившись. Он, пожалуй, не так ошибался; но тот, как и он, - старшиной
был: ничего не поделаешь тут. Малые мира сего подвластны законам; остальные
же их издают. Городской голова, щиты, гостинцы, ребятишки, четверо
музыкантов да четверо старшин - все они уехали на тележках двух. Я же пошел
пешком. Пусть немощных возят - трух-трух, - как на бойню телят иль на рынок
старух! По правде сказать, погодка была неважная. Тяжкое, предгрозовое,
мучнисто-белое небо; око жгучее, круглое Феба нас в затылок кололо. Пыль да
слепни поднимались с дороги. Но кроме Флоридора, который боится загара не
меньше, чем барышня, мы все были довольны: деленная неприятность -
развлеченье.
Пока не исчезла вдали башня святого Мартына, щеголи наши имели вид
сосредоточенный. Но как только мы оказались вне наблюдения города, все лица
прояснились, и умы, как и я, скинули куртки. Сперва в виде закуски
перекинулись словечками острыми. Потом один песенку затянул, другой
подхватил. Мне кажется, прости Господи, что сам голова был запевалой. Я
заиграл на свирели. Все остальные запели. И, пробивая хор голосов и гобоев,
тоненький голос Глаши моей поднимался, порхал и чирикал, как воробей.
Мы не очень спешили. По воле своей ослы на подъемах останавливались,
отдувались, стреляли, защипав хвост. Мы дожидались, пока музыка их не
иссякнет, и ехали дальше. В одном месте дороги наш маклер, Петр Деловой,
заставил нас проделать крюк (мы ему отказать не могли: он один еще не просил
ничего). Хотелось ему заехать к одному клиенту составить черновик завещания.
Все мы одобрили его; но немножко было долго; и Флоридор, соглашаясь в этом с
аптекарем, снова нашел предлог для укоров. Но Деловой дело свое докончил без
спеха. И волей-неволей примирился аптекарь.
Наконец мы прибыли (этим всегда кончается). Птицы наши вставали из-за
стола, когда появилось пирожное, принесенное нами. Пришлось им снова
засесть. Птицы всегда могут есть. Господа отрядные, подъезжая к замку, не
пре- минули еще разок привалить, дабы нарядиться в одежды праздничные,
бережно сложенные, тайком от солнца, - в красивые, световые одежды, греющие
глаз, ласкающие сердце, из зеленого шелка для городского старшины, из
светло-желтой шерсти для его сподручников: скажешь, огурчик и четверо
тыковок. Мы вошли с музыкой. На шум высунулись из окон холопы праздные.
Шерстяные и шелковый взошли на крыльцо, у двери которого соблаговолили
показаться (я различал плохо) на кружевных брыжжах две головы завитые,
лентами перевитые, словно барашки. Мы же, трын-трава, трынкали посередине
двора. Потому я и не слышал чудной латинской речи, произнесенной нотариусом.
Но я утешился: лишь один Деловой слушал ее. Зато я любовался крошечной
Глашей моей, которая поднималась шажками мелкими по ступеням лестницы, точно
Дева Мария, во храм вводимая, и прижимала к груди, обеими лапками, корзину
печений, башнею вздымающихся до самого носа ее. Она не сронила ни одного:
она их глазами, руками лелеяла, - озорница, сластушечка, душечка...
Господи!.. я так и съел бы ее...
Очарование младенчества словно музыка; она проникает в сердца вернее,
чем та, с которой пришли мы. Самые черствые сразу смягчаются, становишься
ребенком, на миг забываешь гордыню и сан. Невеста графская внучке моей
улыбнулась ласково, поцеловала ее, на колени себе посадила, взяла ее за
подбородочек и, разломив посередочке сладкий сухарь, сказала: "На,
поделимся, клювик разинь" - и сунула больший кусок в крошечный круглый
роток. Тог- да во весь голос я радостно крикнул: "Да здравствует ясная,
добрая, родины нашей цветок!" И выдул из дудки веселую погудку, и звук
пронесся резвый, как с криком острым ласточка.
Все кругом рассмеялись, ко мне обернувшись; и Глаша в ладоши захлопала:
- Дедушка, дедушка! А граф Ануанский сказал:
- Это Персик - безумец. (Нашелся судья! Он такой же безумец, как я.)
Подозвал он меня. Я подхожу со свирелью своей, по ступеням всхожу бойким
шагом, кланяюсь.
(Шапка в руке, речь учтива, труд не велик, а ладно на диво.)
...кланяюсь направо, налево, кланяюсь вперед, назад, кланяюсь каждому,
каждой. А меж тем скромным взглядом я наблюдаю и стараюсь кругом обойти
барышню, висящую в облаке обширных фижм, будто язык в колоколе; и, раз-
девая ее (мысленно, конечно), я смеюсь, видя ее потерянной, худенькой,
голенькой под своими уборами. Она была стройная и узкая, смугловатая, но
убеленная пудрой; прекрасные карие глаза блестели, как камни самоцветные,
нос был как рыльце поросеночка, ю