Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Свирский Григорий. На лобном месте -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  -
ку, вышла старуха в холстинных штанах. Желтые волосы облегали дыры ее щек, рубаха висела, как саван, на плоском ее теле. Старуха ступила в снег мохнатыми чулками. -- Кат, -- отнимая топор, сказала она сыну, -- ты отца вспомнил?.. Ты братов, каторжников, вспомнил?.. Во двор набрались соседи. Мужики стояли полукругом и смотрели в сторону. Чужая баба рванулась и завизжала. -- Примись, стерво, -- сказал ей муж. Иван стоял, опершись в стену. Дыхание его, гремя, разносилось по двору... -- Я человек, -- сказал вдруг Иван окружившим его, -- я есть человек, селянин... Неужто вы человека не бачили?.." ...Такова вторая часть повествования. Топор. Крушение дома, семьи, мира. Самоистребление. Чем вам, лучше никому. Разрушению машины посвящены полторы строчки. А на лошадь -- полстраницы. Бабель -- не садист. Почему так много о мучениях лошади? Дело-то не только в лошади, хотя лошадь -- опора в хозяйстве. Лошадь здесь не хозяйственная сила, а живое, родное, неотделимое. Пока ее убивают, в ней ворочается жеребенок. "Помиримось, -- говорит ей Иван, протягивая руку к лошади. -- Помиримось, дочка". Неслыханной мукой лошади отмерена мука Ивана Колывушки. "Дыхание его, гремя, разносилось по двору". До него доходит ужас свершенного: дочку убил... Рушится семья патриархальная; правда, мать еще имеет власть. Да что в том? Бабель уже обнажил и глубинный смысл происшедшего: бунт Колывушки -- бунт безумный, устрашивший еще Пушкина: "Не дай Бог увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!" Из ворот колывушкинского дома выплыли к вечеру сани. "Женщины сидели на тюках, как окоченевшие птицы... Воз проехал краем села и утонул в плоской снежной пустыне. Ветер мял снизу и стонал в этой пустыне, рассыпая голубые валы. Жестяное небо стояло за ними. Алмазная сеть, блестя, оплетала небо..." Жестяное небо над деревней. Гениальная проза. Гениальная и потому истребленная. Глубина "Колывушки" -- новая высота даже для Бабеля, автора "Конармии" и "Одесских рассказов". ...Предсмертное окоченение крестьянского мира и посмертное окоченение мира кормильцев -- так выстроил Бабель главу. Женщины, хоронящие себя почти по-монашески -- смиренно и торжественно. Колывушка хоронит себя с топором в руке. И говорит, казалось бы, несвойственное ему совершенно: "Я человек, -- вдруг сказал Иван..." Это не философ сказал, не Сатин из пьесы Горького. Это произнес мужик, который о таких материях, казалось бы, и не задумывается. Человек дочку убил, больше ничего у него не осталось, и тогда лишь сказал. Как стон это: "Я есть человек, селянин... неужто вы человека не бачили?" Мужики сострадают Колывушке. Смотрят в сторону ... Какие нравственные глубины раскрывает эта простая фраза о мужиках, которые "смотрели в сторону". А когда завизжала, рванулась чужая баба, тут же унял ее мужик: "Примись, стерво". Начинается третья страница, завершение. Нарастает тема окоченелости крестьянского мира. Уж не только дом Колывушки -- народ показан в окоченении. Президиум собрания, которым прикрывается Ивашко из РИКа, даже этот колхозный президиум, "актив", как его именуют в райкомах, -- образ вековечного молчания. Батрачка по фамилии Мовчан, голова Евдоким, нерешительно заступавшийся за Колывушку: "В этом господарстве не может быть того, чтоб не сдано...", безвольный Андриан Моринец. Вот она, крестьянская тройка. Сталинское особое совещание. И в городе, и в селе -- всюду образовано это, "от имени народа", прикрытие расправ. Деревне нанесен удар, от которого она не подымется. Как лошадь Колывушки. Сотни тысяч крестьян растерзаны в те дни на месте. Восемь миллионов погружены в эшелоны с пулеметами на вагонных площадках и выброшены в тайгу -- на смерть и муки. Позднее так поступят с целыми народами. Деревня приняла удар обреченно, -- с какой горечью пишет об этом Бабель! "Прибой накатывался и плескал в Великую Старицу. По разломившейся улице повалила толпа. Безногие катились впереди нее. Невидимая хоругвь реяла над толпой". Это конец света. Апокалипсис. "Добежав до сельрады, -- люди сменили ногу и построились. Круг обнажился среди них, круг вздыбленного снега, пустое место, как оставляют для попа во время крестного хода. В кругу стоял Колывушка в рубахе навыпуск под жилеткой, с белой головой. Ночь посеребрила цыганскую его корону, черного волоса не осталось в ней. Хлопья снега, слабые птицы, уносимые ветром, пронеслись под потеплевшим небом". "Скажи, Иване, -- поднимая руки, произнес старик, -- скажи народу, что ты маешь на душе..." И шепот Колывушки, поседевшего за ночь: "Куда вы гоните меня, мир... Я рожденный среди вас, мир..." Ворчание проползло в рядах... О чем оно, это ворчание? Моринец выразил его, хотя "вопль не мог вырваться из могучего его тела, низкий голос дрожал: "Нехай робит... Чью долю он заест?" Бабель подчеркивает физические усилия, с которыми произнесены слова. Это последнее слово мужика. В нем -- основа основ. Приговор государственной политике. Приговор самого мужика, во имя которого развернулось по всей стране неслыханное в истории злодеяние. Молчит мужик, шепчет Колывушка -- жизнь безмолвствует, зато пространно разглагольствует за нее нежить -- горбатый Житняк, председатель только что образовавшегося колхоза, возникшего, в данном случае, велением Ивашки из РИКа. Всего три абзаца посвящены словоблудию Житняка и выкрикам Ивашки, а кажутся они бесконечными. Их невозможно читать, не проникаясь ненавистью к пустословам. Напыщенное резонерство -- более ничего нет за душой. Газетные стереотипы, звучащие сарказмом: "Вся наша держава ненасытная". Сталинское ханжество схвачено житняками и ивашками на лету... Не они, ивашки, ненасытны и жестоки, а, по их представлению, вся держава, весь народ, защитниками которого они себя объявили. ...Завершая чтение, мы уже не только разумом -- всеми чувствами ощущаем поэтический смысл главы "Колывушка": гибнет живое и торжествует нежить! Это призма, через которую преломляется все. Перед глазами Бабеля, завершавшего "Великую Криницу", висел отрывной календарь. Напечатано на нем сверху -- 1930 год. В "победном" тридцатом Бабель угадал все нараставший страх палачей перед своими жертвами. Ненависть палачей к своим жертвам. Весь торжествующий сталинский комплекс аморализма. ..."Ты к стенке нас ставить пришел, -- сказал горбун Колывушке, услыхав волю мовчунов: "Пускай робит!.." -- Ты тиранить нас пришел -- белой своей головой, мучить нас -- только мы не станем мучиться..." Горбун, конечно же, -- провокатор. Это в крови сталинизма. Ивашко кричит, что Колывушка за обрезом пошел. Почему вдруг он вскричал всполошенно? Чтоб выстрелить самим. Безнаказанно. -- "Тебя убить надо... Я за пистолью пойду, униСтожу тебя", -- шепчет горбун. Нет в нем, горбуне, ни силы, ни правды, не возник бы он, рассыпался пылью, не дуй ему в спину ураганный ветер сталинщины... (В "Котловане" Платонова коллективизацию, как известно, проводит медведь; только ребенок осмеливается сказать ему, что думает: "Дядя, отдай какашку!") И у Бабеля есть этот гротеск в изображении чудовищного. Иначе не изобразить непостижимости государственного разбоя в стране победившего социализма. Этот гротеск не выходит за пределы реалистической манеры: Бабель дозирует его с предельным мастерством. ...Напечатанная в кемеровском альманахе "Гапа Гужва", другая глава из книги Бабеля "Великая Криница", не менее глубока, хотя в ней, казалось бы, нет столь обстоятельно и выпукло написанных сцен искоренения мужика -- кормильца России. Рядом с главой "Колывушка" она звучит зловеще... Ивашка, проводивший коллективизацию, оказался недостаточно лют. Автор сообщает, что его "замели", -- появился в те годы этакий бытовой эвфемизм глагола "арестовали". В годы массового террора на людей хлынул поток циничного бытового жаргона, заменившего слова ответственные и полновесные. С гражданской войны -- об этом прекрасно сказал Максимилиан Волошин-- появились десятки жаргонных синонимов слова "расстрелять". Обыденность убийства немедля выразилась в обыденности, небрежности жаргонных слов, скрадывавших страшную, преступную суть времени. "Разменять", "отправить к Духонину", "шлепнуть", "кокнуть", "пустить налево"... Ивашку "замели", вместо него назначили "вороньковского судью"; о судье сказано, что он "девять господарей забрал в холодную... Наутро их доля была итти на Сахалин". А утром все они качаются под балками на своих опоясках. Повесились господари... Зато вороньковский судья "в одни сутки произвел в Воронькове колгосп". Только неугомонная бесстрашная Гапа Гужва смеет еще смеяться над вороньковским судьей. "Разве то баба, -- уважительно говорят о ней в селе. -- То черт, вдова наша..." Страшному вороньковскому судье она дерзит. Спрашивает, правда ли, что в колтоспе весь народ под одним одеялом спать будет. "Глаза ее смеялись на неподвижном лице. -- Я этому противница, гуртом спать, мы по двох любим, и горилку, батькови нашему черт, любим!" Она вваливается к судье домой, интересуется, как будет при полном коммунизме: "Судья, -- сказала Гапа, -- что с блядьми будет?" -- "Выведутся...". -- "Житье будет блядям или нет?" "Будет, -- сказал судья. -- Только другое, лучшее". Баба невидящими глазами уставилась в угол. Она тронула монисто на груди. "Спасибо на вашем слове". И вот конец "Гапы Гужвы": "Просветляясь, низко неслись облака. Безмолвие распростерлось над Великой Криницей, над плоской, могильной, обледенелой пустыней деревенской ночи..." И снова сноска: "1930 год". Могильная ночь деревни. Удивительно ли, что "Великая Криница" превратилась в статье, написанной судебно-протокольным языком, в "Великую конницу"? Беляевы все еще пытаются обмануть историю. ...Более четверти века отделяют гениальную прозу Бабеля о разоре России от повести Сергея Залыгина "На Иртыше", впервые вернувшейся к кровавой теме разгрома крестьянства. 2. СЕРГЕЙ ЗАЛЫГИН. "НА ИРТЫШЕ" Преемственность героев, мотивов ситуаций, наблюдений настолько сближает "крестьянские" книги Бабеля и С. Залыгина, что становятся видимыми нравственные глуби катастрофы, замутненные антилитературой. Степан Чаузов, главный герой повести С. Залыгина "На Иртыше", -- мужик крепкий и сметливый. Уважает его деревня. Когда ехали на переправу, к опасному спуску, "один дорогу ему уступил и другой, поглядел Степан -- а уже впереди всех едет. Ну, ладно, коли так..." Легко понять, почему Сергей Залыгин поставил Степана Чаузова в центр своего повествования. Он -- совесть и сметка деревни. Его прочит в председатели колхоза Павел Печура, единственный в деревне член партии. И даже присланный из города молодой следователь, ведущий дело о поджоге зерна, сразу постигает, с кем имеет дело. К тому же, оказывается, Степан Чаузов и с Колчаком воевал. Прибывший верит Чаузову, и справедливо верит, а Чаузов ему -- не очень. Глубоко, от отцов-дедов, у него недоверие к городским, особенно к властям, следователям. А этот следователь не простой, сказывали, Ю-рист. Издавна не любила Сибирь чужих глаз. Хоть и пытался старик Ударцев убить Степана, когда горящее ударцевское зерно выгребали, но Степан показаний на него не дает. Юрист для него опаснее старика Ударцева. Потому что -- непонятен, чужой. Село -- переворошенный муравейник. В колхоз сгоняют крестьян. "Сейчас злоба по углам сидит, -- говорит Клашка, тоненькая жена Степана... -- А в колхозе? Человек злой, страсть жадный -- в колхозе это до всех касается, будет всем беда". Не может успокоиться и мудрый Нечай: "Я с вечера обмечтал, как запрягу, да как мимо кузни проеду, возьму у кузнеца по путе необходимый гвоздок... А тут? Ты, значит, будешь думать, а я -- сполнять... А через годок-то тебе командовать шибко поглянется... Вот я и еще гляжу -- не заботится ли кто в моем деле об себе". Сидят рядышком в правлении мудрецы. Наблюдения мужицкие точны, не без юмора: "А войны-то, мужики... не должно случиться... Покуда меня в газетке мелким буржуем величают -- войны не жди. Перед войной мужика завсегда героем представлят!" А то вдруг с философской глубиной: "Это как день запросто -- матерого кулака выселить за болото, за город Тобольск, либо в Турухан... А на ком кончать будем? Ты скажи мне, Фофан, -- спросил Нечай, -- кто ее, эту самую точку, приметил?.." Звучит главная тема, к которой то и дело возвращаются самые глубокие произведения советской литературы. В пьесе Михаила Шатрова "Большевики", интересной своей документальностью, беседуют руководители Октябрьского переворота; беседуют у дверей, за которыми лежит Ленин, раненный эсеркой Каплан. И вдруг они... переходят на немецкий, чтобы не поняла стенографистка, фиксирующая их разговор. Отчего перешли на немецкий интеллигенты-революционеры, позднее истребленные Сталиным? Да поднялись они в своих размышлениях -- ненадолго, правда, -- до высоты хромого деда Нечая. В тревоге спрашивают друг друга, готовясь объявить, в отместку за ранение Ленина, красный террор: "Можно ли управлять массовым террором? Не вырвется ли он из рук?" Хромой Нечай вопрос задал, крестьянин Фофан не ответил. Не ответили и большевики, вознесенные на вершину власти. Вернее, ответили -- красным террором. Что произошло потом, знают все... Впервые после прозы Бабеля появляется книга, в которой мужик догадывается о бессмысленной жестокости власти. Колывушка убил свою лошадь, чтоб не досталась нелюдям. Александр Ударцев поджег свое зерно. Об Ударцеве у Залыгина и слова человеческого нет. Только прокурорское, смертное, хотя литература, по природе своей, смертных приговоров, без всестороннего рассмотрения и права апелляции, не выносит. Жену Ударцева с детишками автор еще хочет как-то выгородить: мол, плохо, недружно жила с Ударцевым, отдали ее, беднячку, в богатый дом... "Классовый подход" проявляет автор, а то и вовсе забьют, "засекут на литературной конюшне". Сергей Залыгин подымает голос в защиту лишь Степана Чаузова, причисленного к "социально чуждым" по навету и злобе, "кулака понарошке". Т. е. в общем-то человека "социально близкого". И вот это, может быть, яснее всего свидетельствует о нынешней нравственности государства, которое истребление почти десяти миллионов крестьян считает актом бесповоротно правильным... "Были, конечно, отдельные недостатки"... Сергей Залыгин не спорит прямо с "официальной нравственностью", то есть узаконенной безнравственностью. Однако, несмотря на всю осторожность Залыгина, трудно не заметить близости описаний Залыгина и Бабеля. У Бабеля власть отвратительно суетлива. И залыгинский председатель Печура Павел -- "таловый мужичонка"... "руки -- едва ли не по колено и туда-сюда болтаются". У Бабеля председатель говорит газетными стереотипами. И у Залыгина: "Тут бы перешагнуть скорее через период времени... а дальше и пойдем и пойдем и пойдем -- до самой до счастливой жизни". Одно изменилось -- автор поубавил энтузиазма власти, добавил -- цинизма. "Что нам говорят в районе -- я то же самое, только громчее, повторяю. Довольные остаются. Говорят: сознательный председатель..." И опять поболтал руками Печура. "Руки у него длинные, тонкие, не крестьянские вроде, руки -- не ухватистые... Не земляной он человек, Павел, не на крестьянскую колодку деланый". Он и сам понимает это, потому и прочит Степана Чаузова в председатели. Однако не пожелал Чаузов приспосабливаться -- где смолчать, где поддакнуть. Отсюда и начались все его беды... Не отдал он последнего зерна -- тут же началось заседание тройки по "довыявлению" кулачества. В тройке Ю-рист и Корякин, первый председатель комбеда. Уже не мужик, а начальник. Требует он записать Степана Чаузова в кулаки. Юрист возражает, Корякин начинает угрожать: "...Вы меня... со сталинского курса не свернете!" И точно, не свернул Корякин со сталинского курса. Чтоб скомпрометировать Степана Чаузова, подсылает к нему никудышного мужичонку Егорку Гилева, и тот шепчет Степану, будто его Александр Ударцев, поджигатель, кличет. Не поддается на провокацию Чаузов, не выходит из дому, но и этого достаточно Корякину. "...Чаузов в избушку к Ударцеву не пошел!.. Что ж из того! Но ведь... не сказал, что Ударцев здесь скрывается?" Как видим, провокация задумана поистине со сталинским изуверством. Вымани они Степана Чаузова из дому -- крышка ему. Не вымани -- тоже крышка. Не донес. Корякин говорит следователю в задушевной беседе: "Вот как весной капель падает -- кап-кап! Кап-кап! И ничто-то ее не замутит, ни сориночки в ней нету! Будто слеза ребячья. -- Погладил следователя по плечу. -- Вот какую мы нынче создаем идеологию!" Даже следователь не смог противостоять Корякину, что же сказать о Степане!.. "Ты скажи: кого ж я вот этим (долотом. -- Г.С.) должен стукнуть, а? -- говорит Степан Егорке Гилеву, подосланному Корякиным... -- Кабы советская власть против меня офицера выслала с кокардой, с эполетами, с пушкой -- я бы его, -- веришь-не веришь, -- а достал бы каким стежком подлиньше... А теперь кого я доставать буду? Печуру Павла? Либо Фофана? Она же, советская власть, что ни делает -- все мужицкими руками. И никто ее не спалит и не спихнет. И я своим детям не враг, когда она им жизнь обещает. Кого же бить-то? А?" Не знают мужики, как от беды схорониться. Им про "историю объясняют", они открещиваются: "Туды-т ее, историю!.. Хочь бы без истории сколь пожить! А то она все наперед тебя лезет". "...история-то тоже, поди-кось, не кобыла, чтоб ее туды-сюды дергать". "...Жили в Крутых Луках мужики с давних-давних пор, с далеких времен -- чуть что не с самого Ермака, вольные мужики и беглые с уральских Демидовских заводов, с российских волостей и губерний, и все они копили и копили думы о мужицкой своей жизни, от прадедов к правнукам тянулись те мысли и дотянулись они до этой вот двери..." Двери Степана Чаузова. Какая же одуряющая сила обрушилась на крестьянство Сибири, издревле вольных мужиков, не боящихся ни Бога, ни черта, если и они поддаются обману, оказываются, по сути, такими же мовчунами, как селяне Бабеля. Хромой Нечай принес Степану Чаузову, предназначенному к высылке, ящик с гвоздями: пригодятся. Спросил Митю, уполномоченного: -- ...правда ли, будто Чаузов Степан, крутолучинский мужик, кулак и людям вражина? -- Нет, -- сказал Митя, -- Чаузов кулак не настоящий. -- А почто же ты его высылаешь по-настоящему? -- Переделка всей жизни, товарищ Нечаев... -- Лес рубят, щепки летят..." Верит Митя, что слезы жены Степана -- последние. "...Может быть, еще пройдет лет пять -- потом классовой борьбы у нас не будет, установится полная справедливость. И слез не будет уже. Никогда!" Не пять, все сорок пять лет прошло с той поры. До предела обнажается безнравственность дней, не допускавших в "литературе бесклассового общества" и слова человеческого -- о "классово чуждых!" И снова хватает за сердце схожесть с Бабелем! У Бабеля ссыльные женщины "сидели на тюках, как окоченевшие птицы". И у Сергея Залыгина Ольга Ударцева "будто морозом за душу прихваченная..." Увозят Чаузовых. Свои, деревенские, у ворот стоят. Баба взвыла какая-то, н

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору