Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Свирский Григорий. На лобном месте -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  -
трахе не перед врагом. Перед расправой. Свой трибунал, свои генералы, родной и любимый Сталин -- куда ни кинь, всюду клин. В постоянном страхе не только солдат Чонкин, но и председатель колхоза, который сразу поверил Плечевому, что Чонкин -- не просто Чонкин, а человек, поставленный следить за ним, председателем, а в нужный момент накрыть с поличным. А о чем говорят колхозники в минуты отдыха? О порядках в тюрьме, куда они попадают по очереди. Профессиональные поставщики сатиры для советских театров твердо знают, что смеяться дозволено над управдомом, бухгалтером, мелким чиновником, колхозным конюхом -- не выше! Таковы правила игры... в сатиру. Войнович смеется даже над работником "органов" капитаном Милягой и армейским генералом, который бросил против Чонкина полк; и более того, над партийной властью, которая и вызвала заваруху: помстилось ей, что по телефону произнесли не "Чонкин с бабой", а "Чонкин с бандой..." Словно писатель, как и его герой, вовсе не ведает каторжных правил игры, существующих в свободном социалистическом государстве. Удачный термин этот -- "правила игры" принадлежит автору критического эссе, посвященного роману-анекдоту В. Войновича, В. Иверни, по счастью, не единственному на Западе глубокому исследованию "чонкиады": простодушного Чонкина Запад принял всерьез. Я позволю себе поэтому отослать читателя к этим работам, задержав внимание на менее известном рассказе В. Войновича "Путем взаимной переписки", безнадежном, как жизнь на станции Кирзавод, куда приезжает сержант Иван Алтынник. Вот первое наблюдение о семейке, в которую попал несчастный Алтынник. " -- Собаки нет? (Спрашивает Алтынник, входя во двор. -- Г.С.) -- Нет. В прошлом году был Тузик, так брат его из ружья застрелил. -- За что же? -- удивился Алтынник. -- Ружье новое купил. Хотел проверить..." Так входит в повествование партийный братец Борис... Нравственная глухота Людки, встретившей Алтынника, может поспорить разве что с ее щедростью: "Да во всем Советском Союзе, окромя тебя, таких дурачков нет, чтобы чужих людей угощали". Вл. Войнович -- знаток сленга рабочих предместий, этой смеси пьяного нахрапа, малограмотности, газетных штампов и деревенской лексики, да только лексики обескровленной, начисто лишенной традиционной образности. Разделавшись с собакой Тузиком, братец Людки принялся за Алтынника. Женил его "по пьянке" на своей сеструхе. Алтынник, естественно, пытался удрать от обмана и неволи. Людка дико закричала, и милиционер на станции схватил Алтынника. -- Что он сделал? -- спросил строго. -- Бросил!.. С маленьким ребеночком... -- А...а, -- разочарованно протянул милиционер, жалея о том, что он зря участвовал в этой свалке. -- Я-то думал. Это вы сами разбирайтесь! И ушел, оставив Алтынника беззащитным, поскольку разбой... семейный. Эта тема пронизывает весь рассказ до самого конца: "Когда я вышел наружу, они были далеко, Алтынник, пригнув голову, шел впереди. Людмила левой рукой держала его за шиворот, а маленьким кулачком правой изо всей силы била его по голове. По другой стороне улицы на велосипеде медленно ехал милиционер в брюках, заправленных в коричневые носки, и с любопытством наблюдал происходящее". Страшный рассказ. По всей стране так. Повсеместно это торжество зла, равнодушие стражей порядка. Это ракурс беззакония, обойденный советской литературой. Со все растущим беспокойством прислушивался я в те дни известиям из России. Что ждало моего друга и одаренного прозаика Владимира Войновича? "Иванкиада", описанная им в новой книге... Что еще? Что ждало тогда и его товарища Владимира Корнилова, который так же, как и Владимир Войнович, перешагнул через государственные запреты, решив чувствовать себя свободным в государстве несвободы? ...Замкнутый, немногословный, подтянутый, похожий своей выправкой и щеголеватостью на морского офицера, Владимир Корнилов годами писал "в стол". Об этом знали все. "Один из похороненных заживо", -- говорили о нем. Повестью Владимира Корнилова "Без рук, без ног" открывался парижский "Континент". Западу трудно понять порой, что это -- героизм. Вместе с тем я не знаю человека мягче, сердечнее В. Корнилова -- он прощает и лютых врагов своих. Он грустит об их участи, жалеет их, как жалел сломленного и каторгой и "волей", спившегося поэта Ярослава Смелякова. Не был я на твоем новоселье И мне чудится: сгорблен и зол, Ты не в землю, а вовсе на север По четвертому разу ушел... Отстрадал и отмаялся... Баста! Возвращаешься в красном гробу, Словно не было хамства и пьянства И похабства твоих интервью... Словно все -- и юродство и скотство, И неправды упорство -- не в счет! И не тратил свое первородство На довольно убогий почет. До предела, до Новодевички Наконец-то растрата дошла, Где торчат, словно "попки" на вышке, Маршала, маршала, маршала... ...В полверсте от литфондовской дачки Ты нашел бы достойнее кров, Отошел бы от белой горячки И из памяти черной соскреб, Как овчарки водили этапы, Как солдаты грозились, храпя, Как вопили проклятые бабы И, бросая, любили тебя... И совсем не как родственник нищий, Не приближенный вновь приживал, Ты собратом на тихом кладбище С Пастернаком бы рядом лежал. 1972 Редко встретишь в советской поэзии последней четверти века стихи яростнее, горше и гуманнее! 8. ВЛАДИМИР МАКСИМОВ Передо мной лежит Указ Президиума Верховного Совета СССР о лишении Владимира Максимова советского гражданства. Сурово расправилось государство с рабочим человеком, сыном и внуком рабочего. Почему? Владимир Максимов родился в 1933 году, когда было объявлено о победе социализма в отдельно взятой стране. Потом отдельно взятая страна загнала Володю в детскую колонию; он бежал из нее, исколесил, в вагонах и под вагонами, в аккумуляторных ящиках, всю Россию. С кем только не сталкивала его жизнь: и с ворами, и с контрабандистами, и с бродягами, и со ссыльными, вроде Гекмана, в прошлом первого секретаря обкома немцев Поволжья, который спорит с Володей на Енисее, под Туруханском, едва живой, с печальными овечьими глазами: "Я не могу зачеркнуть своей жизни только потому, что какой-то русский мальчик недоволен ее результатами". А коммунист, капитан внутренних войск кричит на коммуниста-зэка Гекмана: "Немецкая рожа!" А потом вдруг попадается будущему автору романа "Прощание из ниоткуда" мужичонка, который, отбыв срок, не желает уходить из концлагеря: "Для нашего брата-колхозника лагеря -- это вроде как для вас дом отдыха. Норму выполнил, -- пайку отдай!.." Свобода? "Нет, братишка, даром она мне не нужна, твоя свобода, видал я ее в гробу в белых тапочках, я жрать хочу". И так вот до двадцати лет, до конца сталинщины, продолжал Володя Максимов метаться по стране -- полузатравленным бродягой; этому и была посвящена его первая повесть, опубликованная Константином Паустовским. "Я не отказываюсь ни от чего ранее напечатанного. Начиная с первой книги, опубликованной в "Тарусских страницах", моя позиция в прозе неизменна. Нет, если быть точным, единственная уступка была. В одной из повестей бродяги, работающие на кирпичном заводе, убивают своего мастера. Редактора пришли в ужас: "Как это так, в советской стране убивают невинного?!" Издание повести было поставлено под вопрос... И вот я вписал маленькую сцену: бродяги, решившиеся на убийство негодяя-мастера, встречают участкового милиционера, рассказывают ему, какая скотина их мастер, и участковый говорит, чтобы они, если что, приходили в милицию. "Советская власть защитит вас..." Мне стыдно об этом рассказывать, но это -- было... Первый раз и последний. В прозе душой не кривил, чего не скажу о стихах. Писал пустые стихи к праздничным датам -- чтоб не помереть с голоду. Считал в свои неполные двадцать лет, что этот мой "копеечный цинизм" простителен. Тогда считал, сейчас -- не считаю... Меня двигали легко. "Русский, пролетарий, из рабочих". Назначили даже членом редколлегии "Октября", однако я перестал ходить на их заседания и, как говорится, автоматически выпал. Издательство "Советский писатель" отвергло мой роман "Семь дней творения". Мне ничего не оставалось, как отдать его в самиздат. Так он попал за границу и в 1971 году вышел в издательстве "Посев", а затем был переведен на многие языки". Вскоре появился на свет, в том же издательстве "Карантин", а через год -- "Прощание ниоткуда". "Семь дней творения" -- это история рабочей семьи, целой рабочей династии Лашковых. Петра Васильевича, его дочери Антонины и других детей, которые предпочитают жить почему-то в стороне от заслуженного отца и деда, вовсе не возгордившегося, простого труженика, как и ранее. 1905 год. Беспорядки, стрельба на улицах. Пули разбивают витрину лавки купца, за которой висят окорока. Вечно голодный деревенский мальчишка ползет под пулями, ежесекундно рискуя жизнью, подползает к витрине, чтобы схватить окорок и наконец наесться. Он добирается под этой свистящей смертью к разбитой витрине, протягивает руку и... ощущает картонный муляж... Я называю такой принцип сюжетной организации "литературным биноклем". Когда рассматриваем события этих дней, как бы соучаствуем в них, мы смотрим в сильный бинокль, который словно приближает к нам лица, детали, поступки, психологические мотивировки. А затем мы словно переворачиваем "бинокль" и видим давным-давно происходившие события, которые обогащают наше представление о героях, мотивируя их нынешние поступки. Дед Петр Васильевич Лашков предстает перед нами то стариком, бредущим по городу, в котором с ним здороваются все и каждый, то вдруг -- в своих воспоминаниях, предметных, ярких, в своих разговорах и спорах, в своем отчаянии -- уходит в дни революции, в двадцатые годы, куда-то вдаль. Мы смотрим на него как бы сквозь перевернутый бинокль, сразу отдаливший от нас деда Лашкова на пятьдесят лет и, в то же самое время, дающий полное представление о причинах, из-за которых распалась семья Лашковых; почему -- начинаем мы постигать -- от этого человека бегут близкие... Историческая ретроспектива, эпизоды разных лет, сменяющие друг друга, дают объемное видение: произведение обретает объемность, ту объемность, которой обладает человеческая жизнь, когда мы знаем ее истоки, ее начало, ее взлет, скажем, на бумажном планере расхожих идей, как произошло с Лашковым, и ее завершение. Вот это социальное и психологическое завершение жизни семьи Лашковых, а по сути -- целого поколения рабочих людей, совершивших революцию, дает нам ощущение исторической завершенности эпохи во всей ее конкретности. Мы начинаем постигать все аспекты крушения внутреннего мира и цельности Петра Васильевича; судьбу его дочери, сердечной и несчастной Антонины, ушедшей от комиссара-отца к религиозным сектантам. Мы видим жизнь комиссарского зятя, пришедшего из тюрьмы. Или председателя райисполкома Воробушкина, циничного бюрократа сталинской формации, ученика Петра Васильевича, который пьет со своим учителем, так и оставшимся рабочим. Но пьет лишь тогда, когда у самого стряслась беда: сын служил в Германии, в войсках, да пытался уйти на Запад, и теперь вся жизнь рухнет не только у сына, но и у него, отца, благополучного бюрократа. А до этого Воробушкин был со всеми крут и черств, не хотел даже прописывать вернувшегося из лагеря зятя Лашкова. Сам Петр Васильевич, не замечая этого, живет ощущениями лагерника, хотя он никакой не лагерник, а праведной жизни пролетарий. Чувства его словно навыворот. Не как у людей. "К малолеткам Петр Васильевич испытывал не то что нелюбовь, а этакую оградительную брезгливость, однако взял внука к себе". Почему взял? Проснулось в нем естественное, человеческое? Да нет, просто "унижение ненавидевшей его снохи польстило ему". Кровавые распри в годы революции ("с винтом не расставался", -- говорит он, -- т.е. с винтовкой) извратили все его чувства, хотя он, простой, немудрящий человек, не отдает себе в этом отчета. Мы пристально приглядываемся к судьбам остальных Лашковых. Это братья Петра Васильевича. Помоложе его. Брат Петра Василий не пожелал занимать никакие посты: стал дворником в московском доме... "Василий считал, что вся доля впереди... " -- А не дали, -- рассказывает он. -- Как начали с меня долги спрашивать, так досе и не рассчитаюсь. Кругом я оказался должен: и Богу, и кесарю, и младшему слесарю. Туда не пойди, того не скажи, этого не сделай. И пошло-поехало, как в сказке: чем дальше, тем страшней..." Он говорит старику-брату, приехавшему погостить: "Могли... (жить своим умом. -- Г.С.). Только вы не дали. Занянчили вы нас пугачами своими. Шаг вправо, шаг влево -- считается побег. Вот и вся ваша погудка! А пришла пора помирать, глядишь, весь век задом вперед шел, а вы погоняли". Прозрение, в результате родственных бесед, началось и у самого Петра Васильевича Лашкова, которому открылась его... "собственная роковая причастность, его родство всем и всему в их общей необратимой хвори..." И вот снова как бы в "перевернутый бинокль" мы разглядываем людей, которые были ярыми врагами Петра Васильевича Лашкова. Тогда, в дни революции. Ненавистной контрой, как считал комиссар Петр Васильевич. А потом почему-то стали обгонять его, становиться в жизни куда более важными и нужными людям. Это Гупак, который оказался на поверку инженером Мироновым; он, комиссар Лашков, приказал его расстрелять, но так сложилось, что солдат, который повел расстреливать Миронова, отпустил его. И вот этот как бы давно уничтоженный, забытый Гупак-Миронов -- торжествует: именно к нему, к сектантам, где пророчествует Гупак, и уходит душевно измученная дочь Лашкова Антонина. "Не убили, а теперь уж никогда не убьете, -- (торжествует он. -- Г.С.) -- природа поозоровала, да снова вошла в русло". После этого разговора с Гупаком да встречи в загсе с Гордеем Гусевым, презираемым им "королем шабашников", сказавшим во время войны: "По мне, какая ни есть власть, все одно. Мое дело здоровое -- мастеровое...", после всех этих встреч с поверженным прошлым Петр Васильевич Лашков снова вспомнил развороченную витрину на базарной площади 1905 года. "А вдруг все так и будет по-ихнему? Вдруг и взаправду зря дело затевали?" Не дает покоя бывшему комиссару, потомственному рабочему, изнуряющая мысль: где, когда, почему уступил он, Петр Васильевич Лашков, свою правду Гупакам, Воробушкиным, Гусевым? Какой зыбкой чертой оградил себя даже от родных детей своих? Словно из небытия выплыло перед ним залитое хмельными слезами лицо тестя Ильи Махоткина: "Сушь, сухой дух от тебя идет... Нет в тебе ни одной живой жилы..." Озарение потрясает честную, немудрящую душу Петра Васильевича: "От них шел, от них, а не к ним... Свету, тепла им, да и никому, от меня не было, вот и летели они, словно бабочки, на случайные огоньки в ночи". Минул всего "один день" сюжетного времени, первый день творенья Владимира Максимова, а уже какой глубины проблема поставлена и -- решена, что, скажем прямо, не так уж часто в русской литературе -- литературе вопросов. Любой социальный переворот обречен, под какими бы лозунгами он ни происходил, если доктрина оказывается выше людей... Семь дней сюжетного творенья между тем бросают все новый отсвет -- психологический, нравственный, социальный -- на эту кардинальную тему века. Второй брат Петра Васильевича эвакуирует в войну скот. Но это лишь бытовая внешняя частность. А вопросы встают все те же. Только в "пастушьем ракурсе": "...мир вдруг разделился перед ним на тех, кого гонят, и тех, кто гонит. Они -- Лашковы -- всегда принадлежали ко вторым. И в нем вдруг, как ожог, возник вопрос: "А почему? По какому праву?" ...Опасная невменяемость доктрин, давящих людей, с максимальным художественным тактом и достоверностью выписана Вл. Максимовым в главе "Двор посреди неба". Новый день писательского творенья -- новая ступень осознания беды. Всеведущим человеком в густонаселенном московском дворе оказывается тот самый брат Петра, дворник Василий Лашков, который первым толкнул старшего брата -- бывшего комиссара -- по пути раздумий. Сам бывший красноармеец, вырезавший басмачей, он знает, что такое произвол. Мы знакомимся с ним -- умудренным и горестным -- на пороге смерти его. А затем сюжетная ретроспекция, обычная у Максимова, приближает к нам этот московский "двор посреди неба", в котором счастьем обделены почему-то не только побежденные, но и победители. Доктрина начинает "озоровать", как сказал бы неистребимый Гупак. Первой во дворе посреди неба арестовывают Симу, проститутку с лицом "иконописного херувима". Но почему-то ее "изолируют" именно в ту минуту, когда она рассталась со своей древнейшей профессией и живет в любви и согласии с Левой Храмовым, артистом. Весь двор знает, что это несправедливо -- увозить Симу, даже участковый Калинин вздыхает: мол, родня донесла на нее, а теперь уж ничего не поделаешь: "... Есть санкция..." Симу увозят под бормотание двора: "Ироды", "...Девка только-только на ноги встала". И лишь крестьянин из Лебедяни Иван Левушкин кидается то к одному, то к другому, вопрошая: "Что ж это, граждане?! Что за смертоубийство такое? Рази это по Богу? Мы же всем миром можем вступиться... Выше можем пойти..." Но и плотник Горев, которого Иван теребит: "...Ты -- партейный, тебе и книги в руки -- вступись. Вступись, Леша, поимей совесть", -- почему-то отводит глаза "партейный Горев". И водопроводчик Штабель, могучий человек, молчит. "...Штабель гнул винтом трубы, власть могла согнуть винтом его, Штабеля". Нравственная защита "встающей на ноги проститутки", как известно, -- традиционная тема русской классики. От "Невского проспекта" Гоголя и Сонечки Мармеладовой Достоевского до Куприна и Горького, а в поэзии -- от Некрасова до Надсона -- кто только не подымал голоса в защиту погубленных! Только не советская литература, поскольку сказано было однажды державными устами: "У нас этого нет!.." Владимир Максимов нарушил ханжеский запрет первым. Он дважды возвращался к "вечной теме", написав "иконописного херувима" Симу, и в конце книги -- приземленный и вместе с тем святой образ Муси, которая "примарафетилась к надзирателю" и говорит о себе: "Пробы на мне ставить негде"; по сути это образ той же Симы, но уже прошедшей ГУЛАГ... И хотя эта тема рассмотрена классикой, казалось бы, всесторонне, "падшие" Владимира Максимова вовсе не воспринимаются как литературная реминисценция. Они загублены не "средой", не "отчаянной бедностью", не "общественным темпераментом", как деликатно -- по отношению к властям предержащим -- обозначил ее Куприн, они загублены "революционной законностью". Так окрестила себя, в сфере юстиции, доктрина социального равноправия, осуществленная в России. Стерпел двор первое беззаконие. Оголтелое, никого не обманувшее. А дальше уж пошло-покатилось. Пришли за военспецом Козловым, который не подал руки вселившемуся к нему Никишкину, бывшему начальнику режима в Бутырках, и тем погубил себя. Он уходит гордо: "...Офицеры русской гвардии стараются умират

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору