Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
у Кузнецову был
заказан железный запор для этого карцера, жена начальника пожертвовала
собственный висячий замок. Замок очень пригодился. Каждый день в карцер
кого-нибудь из заключенных сажали. Поползли слухи, что скоро будет вызван
сюда конвой, отряд охраны.
Водку полярно-пайковую нам выдавать перестали. На сахар и махорку
установили нормы.
Ежевечерне кого-нибудь из зэка вызывали в контору - и начиналась беседа
с начальником района. Вызвали и меня. Листая пухлое мое личное дело,
Богданов читал выдержки из многочисленных меморандумов, неумеренно
восхищаясь их слогом и стилем. А иногда казалось, что Богданов боится
разучиться читать - ни одной книжки, кроме немногих помятых книжек для
детей, в квартире
начальника не было.
Вдруг я с удивлением увидел, что Богданов попросту сильно пьян. Запах
дешевых духов мешался с запахом спиртного перегара. Глаза были мутные,
тусклые, но речь была ясной. Впрочем, все, что он говорил, было так
обыкновенно.
На другой день я спросил у вольняшки Карташова, секретаря начальника,
может ли быть такое...
- Да ты что - сейчас только заметил? Он все время пьяный. С каждого
утра. Помногу не пьет, а как почувствует, что хмель проходит,- снова
полстакана. Пройдет хмель - и снова полстакана. Жену бьет, подлец,- сказал
Карташов.- Она потому и не показывается. Стыдно синяки-то показывать.
Богданов бил не только свою жену. Ударил Шаталина, ударил Климовича. До
меня еще очередь не дошла. Но как-то вечером я был снова приглашен в
контору.
- Зачем? - спросил я Карташова.
- Не знаю.- Карташов был и за курьера, и за секретаря, и за заведующего
карцером.
Я постучал и вошел в контору.
Богданов, причесываясь и охорашиваясь перед большим темным зеркалом,
вытащенным в контору, сидел у стола.
- А, фашист,- сказал он, поворачиваясь ко мне. Я не успел выговорить
положенного обращения.
- Ты будешь работать или нет? Такой лоб.- "Лоб" - это блатное
выражение. Обычная формула и беседа...
- Я работаю, гражданин начальник.- А это - обычный ответ.
- Вот тебе письма пришли,- видишь? - Я два года не переписывался с
женой, не мог связаться, не знал о ее судьбе, о судьбе моей
полуторагодовалой дочери. И вдруг ее почерк, ее рука, ее письма. Не письмо,
а письма. Я протянул дрожащие свои руки за письмами.
Богданов, не выпуская писем из своих рук, поднес конверты к моим сухим
глазам.
- Вот твои письма, фашистская сволочь! - Богданов разорвал в клочки и
бросил в горящую печь письма от моей жены, письма, которые я ждал более двух
лет, ждал в крови, в расстрелах, в побоях золотых приисков Колымы.
Я повернулся, вышел без обычной формулы "разрешите идти", и пьяный
хохот Богданова и сейчас, через много лет, еще слышится в моих ушах.
План не выполнялся. Богданов не был инженером. Вольнонаемные рабочие
ненавидели его. Каплей, переполнившей чашу, была спиртная капля, ибо главный
конфликт между начальником и работягами был в том, что бочка спирта
перекочевала на квартиру начальника и быстро убывала. Все можно было
простить Богданову - и издевательство над заключенными, и производственную
его беспомощность, и барство. Но дело дошло до дележа спирта, и население
поселка вступило с начальником и в открытый, и в подземный бой.
Зимней лунной ночью в район явился человек в штатском - в скромной
ушанке, в стареньком зимнем пальто с черным барашковым воротником. От
дороги, от шоссе, от трассы район был в двадцати километрах, и человек
прошагал этот путь по зимней реке. Раздевшись в конторе, приезжий попросил
разбудить Богданова. От Богданова пришел ответ, что завтра, завтра. Но
приезжий был настойчив, попросил Богданова встать, одеться и выйти в
контору, объяснив, что пришел новый начальник угольного района, которому
Богданов должен сдать дела в двадцать четыре часа. Просит прочесть приказ.
Богданов оделся, вышел, пригласил приезжего в квартиру. Гость отказался,
заявив, что приемку района он начнет сейчас.
Новость распространилась мгновенно. Контора стала наполняться неодетыми
людьми.
- Где у вас спирт?
- У меня.
- Пусть принесут.
Секретарь Карташов вместе с дневальным вынесли бидон.
- А бочка?
Богданов залепетал что-то невнятное.
- Хорошо. Поставьте пломбы на бидон.- Приезжий запечатал бидон.- Дайте
мне бумаги для акта.
Вечером следующего дня Богданов, свежевыбритый, надушенный, весело
помахивая расписными меховыми рукавичками, уехал в "центр". Он был
совершенно трезв.
- Это не тот Богданов, который был в речном управлении?
- Нет, наверное. Они на этой службе меняют свои фамилии, не забудьте.
1965
ИНЖЕНЕР КИСЕЛЕВ
Я не понял души инженера Киселева. Молодой, тридцатилетний инженер,
энергичный работник, только что кончивший институт и приехавший на Дальний
Север отрабатывать обязательную трехлетнюю практику. Один из немногих
начальников, читавший Пушкина, Лермонтова, Некрасова - так его библиотечная
карточка рассказывала. И самое главное - беспартийный, стало быть,
приехавший на Дальний Север не затем, чтобы что-то проверять, в соответствии
с приказами свыше. Никогда не встречавший ранее арестантов на своем
жизненном пути, Киселев перещеголял всех палачей в своем палачестве.
Самолично избивая заключенных, Киселев подавал пример своим десятникам,
бригадирам, конвою. После работы Киселев не мог успокоиться - ходил из
барака в барак, выискивая человека, которого он мог бы безнаказанно
оскорбить, ударить, избить. Таких было двести человек в распоряжении
Киселева. Темная садистическая жажда убийства жила в душе Киселева и в
самовластии и бесправии Дальнего Севера нашла выход, развитие, рост. Да не
просто сбить с ног - таких любителей из начальников малых и больших на
Колыме было много, у которых руки чесались, которые, желая душу отвести,
через минуту забывали о выбитом зубе, окровавленном лице арестанта - который
этот забытый начальством удар запоминал на всю жизнь. Не просто ударить, а
сбить с ног и топтать, топтать полутруп своими коваными сапогами. Немало
заключенных видели у своего лица железки на подошвах и каблуках киселевских
сапог.
Сегодня кто лежит под сапогами Киселева, кто сидит на снегу?
Зельфугаров. Это мой сосед сверху по вагонному купе поезда, идущего прямым
ходом в ад,- восемнадцатилетний мальчик слабого сложения с изношенными
мускулами, преждевременно изношенными. Лицо Зельфугарова залито кровью, и
только по черным кустистым бровям узнаю я своего соседа: Зельфугаров -
турок, фальшивомонетчик. Фальшивомонетчик по 59-12 - живой - да этому не
поверит ни один прокурор, ни
один следователь, ведь за фальшивую монету у государства ответ один -
смерть. Но Зельфугаров был мальчиком шестнадцати лет, когда слушалось это
дело.
- Мы делали деньги хорошие - ничем не отличить от настоящих,-
взволнованный воспоминаниями, шептал Зельфугаров в бараке - в утепленной
палатке, где внутри брезента ставится фанерный каркас - изобретения и такие
бывают. Расстреляны отец и мать, два дяди Зельфугарова, а мальчик остался
жив - впрочем, он скоро умрет, порукой тому сапоги и кулаки инженера
Киселева.
Я наклоняюсь над Зельфугаровым, и тот выплевывает прямо на снег
перебитые свои зубы. Лицо его опухает на глазах.
- Идите, идите, Киселев увидит, рассердится,- толкает меня в спину
инженер Вронский, тульский горняк, тверяк по рождению - последняя модель
шахтинских процессов. Доносчик и подлец.
По узким ступенькам, вырубленным в горе, мы взбираемся на место работы.
Это - "зарезки" шахты. Штольня, которую бьют по уклону, и немало уже
вытащено веревкой камня - рельсы уходят куда-то далеко вглубь,- где бурят,
откалывают, выдают на-гора породу.
И Вронский, и я, и Савченко, харбинский почтарь, и паровозный машинист
Крюков - все мы слишком слабы, чтобы быть забойщиками, чтобы нам была
оказана честь допустить к кайлу и лопате и к "усиленному" пайку, который
отличается от пайка нашего, производственного, какой-то лишней кашей,
кажется. Я знаю хорошо, что такое шкала лагерного питания, какое грозное
содержание скрывают эти пищевые рационы поощрения, и не жалуюсь. Остальные -
новички - горячо обсуждают главный вопрос: какую категорию питания дадут им
в следующую декаду - пайки и карточки меняются подекадно. Какую? Для
усиленного пайка мы слишком слабы, мускулы наших рук и ног давно
превратились в бечевки - в веревочки. Но у нас еще есть мышцы на спине, на
груди, у нас есть еще кожа и кости, и мы натираем мозоли на груди, выполняя
желание инженера Киселева. У всех четверых мозоли на груди и белые заплаты
на наших грязных, рваных телогрейках, посаженные на грудь, как будто у всех
одна и та же арестантская форма.
В штольне проложены рельсы, по рельсам на веревке, на пеньковом канате,
мы спускаем вагонетку - внизу ее нагрузят, а мы вытащим вверх. Руками мы,
конечно, этой вагонетки не вытащим, если бы даже все четверо тянули враз,
вместе, как рвут лошади гужевых троек в Москве. В лагере каждый тянет
вполсилы или в полторы силы. Дружно в лагере тянуть не умеют. Но у нас есть
механизм, это тот самый механизм, который был еще в Древнем Египте и
позволил построить пирамиды. Пирамиды, а не какую-нибудь шахту, шахтенку.
Это - конный ворот. Только вместо лошадей здесь впрягают людей - нас,
и каждый из нас упирается грудью в свое бревно, жмет, и вагонетка
медленно выползает наружу. Тут, оставив ворот, мы катим вагонетку к отвалу,
разгружаем ее, тащим назад, ставим на рельсы, толкаем в черное горло
штольни.
Кровавые мозоли на груди у каждого, заплаты на груди у каждого - это
след бревна от конного ворота, от египетского ворота.
Здесь нас ждет, подбоченившись, инженер Киселев. Следит, чтобы мы
заняли свои места в этой упряжке. Докурив свою папиросу и тщательно
растоптав, растерев окурок на камнях своими сапогами, Киселев уходит. И хоть
мы знаем, что Киселев нарочно измельчил, растоптал свой окурок, чтобы нам не
досталось и единой табачинки, ибо прораб видел воспаленные жадные глаза,
арестантские ноздри, вдыхающие издали дым этой киселевской папиросы,- все же
мы не можем справиться с собой и все четверо бежим к растерзанной,
уничтоженной папиросе и пытаемся собрать хоть табачинку, хоть крупиночку,
но, конечно, собрать хоть крошку, хоть пылинку не удается. И у всех у нас на
глазах слезы, и мы возвращаемся в свои рабочие позиции - к потертым бревнам
конного ворота, к рогатке-вертушке.
Это Киселев, Павел Дмитриевич Киселев воскресил на Аркагале ледяной
карцер времен 1938 года, вырубленный в скале, в вечной мерзлоте, ледяной
карцер. Летом людей раздевали до белья - по летней гулаговской инструкции -
и сажали их в этот карцер босыми, без шапок, без рукавиц. Зимой сажали в
одежде - по зимней инструкции. Много заключенных, побывавших в этом карцере
только
одну ночь, навсегда простились со здоровьем.
Говорили о Киселеве много в бараках, в палатках. Методические,
ежедневные смертные избиения казались многим, не прошедшим школы 1938 года,
слишком ужасными, непереносимыми.
Всех поражало, или удивляло, или задевало, что ли, личное участие
начальника участка в этих ежедневных экзекуциях. Арестанты легко прощали
удары, тычки конвоирам, надзирателям, прощали своим собственным бригадирам,
но стыдились за начальника участка, этого беспартийного инженера.
Киселевская активность вызывала возмущение даже у тех, чьи чувства были
притуплены многими годами заключения, кто видал всякое, кто научился
великому равнодушию, которое воспитывает в людях лагерь.
Ужасно видеть лагерь, и ни одному человеку в мире не надо знать
лагерей. Лагерный опыт - целиком отрицательный, до единой минуты. Человек
становится только хуже. И не может быть иначе. В лагере есть много такого,
чего не должен видеть человек. Но видеть дно жизни - еще не самое страшное.
Самое страшное - это когда это самое дно человек начинает - навсегда -
чувствовать в своей собственной жизни, когда его моральные мерки
заимствуются из лагерного опыта, когда мораль блатарей применяется в вольной
жизни. Когда ум человека не только служит для оправдания этих лагерных
чувств, но служит самим этим чувствам. Я знаю много интеллигентов - да и не
только интеллигентов,- которые именно блатные границы сделали тайными
границами своего поведения на воле. В сражении этих людей с лагерем одержал
победу лагерь. Это и усвоение морали "лучше украсть, чем попросить", это
фальшивое блатное различение пайки личной и государственной. Это слишком
свободное отношение ко всему казенному. Примеров растления много. Моральная
граница, рубеж очень важны для заключенного. Это - главный вопрос его жизни.
Остался он человеком или нет.
Различие очень тонкое, и стыдиться нужно не воспоминаний о том, как был
"доходягой", "фитилем", бегал как "курва с котелком" и рылся на помойных
ямах, а стыдиться усвоенной блатной морали - хотя бы это давало возможность
выжить как блатные, притвориться "бытовичком" и вести себя так, чтобы ради
бога не узнали ни начальник, ни товарищи, пятьдесят восьмая ли у тебя
статья, или сто шестьдесят вторая, или какая-нибудь служебная - растраты,
халатность. Словом, интеллигент хочет
быть лагерной Зоей Космодемьянской, быть с блатарями - блатарем, с
уголовниками - уголовником. Ворует и пьет и даже радуется, когда получает
срок по "бытовой" - проклятое клеймо "политического" снято с него наконец. А
политического-то в нем не было никогда. В лагере не было политических. Это
были воображаемые, выдуманные враги, с которыми государство рассчитывалось,
как с врагами подлинными, - расстреливало, убивало, морило голодом.
Сталинская коса смерти косила всех без различия, равняясь на разверстку, на
списки, на выполнение плана. Среди погибших в лагере был такой же процент
негодяев и трусов, сколько и на воле. Все были люди случайные, случайно
превратившиеся в жертву из равнодушных, из трусов, из обывателей, даже из
палачей.
Лагерь был великой пробой нравственных сил человека, обыкновенной
человеческой морали, и девяносто девять процентов людей этой пробы не
выдержали. Те, кто выдерживал,- умирали вместе с теми, кто не выдерживал,
стараясь быть лучше всех, тверже всех - только для самих себя..
Была глубокая осень, густая метель. Опоздавшая в перелете молодая утка
не могла бороться со снегом, слабела. На площадке зажгли "юпитер", и
обманутая его холодным светом утка кинулась, хлопая отяжелевшими, намокшими
крыльями, к "юпитеру", как к солнцу, как к теплу. Но холодный огонь
прожектора не был солнечным огнем, дающим жизнь, и утка перестала бороться
со снегом. Утка опустилась на площадку перед штольней, где мы - скелеты в
оборванных телогрейках - налегали
грудью на палку ворота под улюлюканье конвоя. Савченко поймал утку
руками. Он отогрел ее за пазухой, за своей костистой пазухой, высушил ее
перья своим голодным и холодным телом.
- Съедим? - сказал я. Хотя множественное число тут было вовсе ни к чему
- это была охота, добыча Савченко, а не моя.
- Нет. Лучше я отдам...
- Кому? Конвою?
- Киселеву.
Савченко отнес утку в дом, где жил начальник участка. Жена начальника
участка вынесла Савченко два обломка хлеба, граммов триста, и налила полный
котелок пустых щей из квашеной капусты. Киселев знал, как рассчитываться с
арестантами, и научил этому свою жену. Разочарованные, проглотили мы этот
хлеб - Савченко кусочек побольше, я - кусочек поменьше. Вылакали суп.
- Лучше было самим съесть утку, - грустно сказал Савченко.
- Не надо было носить Киселеву, - подтвердил я.
Случайно оставшись в живых после истребительного тридцать восьмого
года, я не собирался вторично обрекать себя на знакомые мучения. Обрекать
себя на ежедневные, ежечасные унижения, на побои, на издевательство, на
пререкания с конвоем, с поваром, с банщиком, с бригадиром, с любым
начальником - бесконечная борьба за кусок чего-то, что можно съесть - и не
умереть голодной смертью, дожить до завтрашнего точно такого же дня.
Последние остатки расшатанной, измученной, истерзанной воли надо было
собрать, чтобы покончить с издевательствами ценой хотя бы жизни. Жизнь - не
такая уж большая ставка в лагерной игре. Я знал, что и все думают так же,
только не говорят. Я нашел способ избавиться от Киселева.
Полтора миллиона тонн полукоксующегося угля, не уступающего по
калорийности донбассовскому, - таков угольный запас Аркагалы, угольного
района Колымского края - где лиственные, исковерканные холодом над головой и
вечной мерзлотой под корнями деревья достигают
зрелости в триста лет. Значение угольных запасов при таком лесе понятно
всякому начальнику на Колыме. Поэтому на Аркагалинской шахте часто бывало
самое высокое колымское начальство.
- Как только какое-нибудь большое начальство приедет на Аркагалу - дать
Киселеву по морде. Публично. Будут ведь обходить бараки, шахту обязательно.
Выйти из рядов - и пощечина.
- А если застрелят, когда выйдешь из рядов?
- Не застрелят. Не будут ждать. По части получения пощечин опыт у
колымского начальства невелик. Ведь ты пойдешь не к приезжему начальнику, а
к своему прорабу.
- Срок дадут.
- Дадут года два. За такую суку больше не дадут. А два года надо взять.
Никто из старых колымчан не рассчитывал вернуться с Севера живым - срок
не имел для нас значения. Лишь бы не расстреляли, не убили. Да и то...
- А что Киселева после пощечины уберут от нас, переведут, снимут - это
ясно. В среде высших начальников ведь пощечину считают позором. Мы,
арестанты, этого не считаем, да и Киселев, наверное, тоже. Такая пощечина
прозвучит на всю Колыму.
Так помечтав о самом главном в нашей жизни у печки, у холодеющего
очага, я влез на верхние нары, на свое место, где было потеплее, и заснул.
Я спал без всяких сновидений. Утром нас привели на работу. Дверь
конторки раскрылась, и начальник участка шагнул через порог. Киселев не был
трусом.
- Эй, ты,- закричал он,- выходи.
Я вышел.
- Значит, прогремит на всю Колыму? А? Ну, держись...
Киселев не ударил меня, даже не замахнулся для приличия, для соблюдения
собственного начальнического достоинства. Он повернулся и ушел. Мне нужно
было держаться очень осторожно. Ко мне Киселев больше не подходил и
замечаний не делал - просто исключил меня из своей жизни, но я понимал, что
он ничего не забудет, и иногда чувствовал на моей спине ненавидящий взгляд
человека, который еще не придумал способа мести.
Я много размышлял о великом лагерном чуде - чуде стукачества, чуде
доноса. Когда Киселеву донесли? Значит, стукач не спал ночь, чтобы добежать
до вахты или до квартиры начальника. Измученный работой днем, правоверный
стукач крал у себя отдых ночной, мучился, страдал и "доказывал". Кто же? Нас
было четверо при этом разговоре. Сам я - не доносил, это я твердо знал. Есть
такие положения в жизни, когда человек и сам не знает, донес он или нет на
товарищей. Например, бесконечные покаянные заявления всяких партийных
уклонистов. Доносы это или не доносы? Я уж