Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
х, заброшенных, что-то пустое, подобное
одинокой, смутной мысли о чем-то. Над воротами кладбища была написана
безграничная сизая равнина, вся изрытая разверзающимися могилами, наискось
падающими надгробиями, подымающимися из-под них зубастыми и ребрастыми
скелетами и незапамятно-древними старцами и старицами в бледно-зеленых
саванах. И огромный ангел с трубой возле уст летел, трубил над этой
равниной, полосами развевая свои блекло-синие одежды, согнув в коленях голые
девичьи ноги, вскинув сзади себя длинные меловые ступни... На подворье царил
осенний уездный мир, было тоже пусто -- подъезду из деревень почти не было.
Я возвращался, входил во двор -- навстречу мне, из-под навесов двора, несла
петуха стряпуха в мужицких сапогах: "Вот в дом несу, говорила она,
неизвестно чему смеясь, -- совсем очумел от старости, нехай теперь со мной
квартирует..." Я поднимался на широкое каменное крыльцо, проходил темные
сенцы, потом теплую кухню с нарами, шел в горницы, -- там была спальня
хозяйки и та комната, где стояли два больших дивана, на которых спали редкие
приезжие из мещан и духовенства, а чаще всего один я. Тишина, в тишине
мерный бег в спальне хозяйки будильника... "Прогулялись?" -- {280} ласково,
с улыбкой милого снисхождения, спрашивает хозяйка, выходя оттуда. Какой
очаровательный, гармонический голос! Она была полная, круглоликая. Я порой
не мог спокойно смотреть на нее -- особенно в те вечера, когда она, вся
алая, возвращалась из бани и долго пила чай, сидела с еще темными влажными
волосами, с тихим и томным блеском глаз, в белой ночной кофточке, свободно и
широко покоя в кресле свое чистое тело, а ее любимая шелковисто-белая с
розовыми глазами кошка мурлыкала в ее полных, слегка расставленных коленях.
Снаружи слышался стук: стряпуха затворяла с улицы крепкие сплошные ставни,
гремела, продевая оттуда в комнату, в круглые отверстия по бокам окон,
железные шкворни коленчатых баутов, -- нечто, напоминающее старинные,
опасные времена. Никулина поднималась, вставляла в дырочки на концах баутов
железные клинушки и опять бралась за чай, и в комнате становилось еще уютнее
...
Дикие чувства и мысли проходили тогда во мне: вот бросить все и
навсегда остаться тут, на этом подворье, спать в ее теплой спальне, под
мерный бег будильника! Над одним диваном висела картина: удивительно зеленый
лес, стоящий сплошной стеной, под ним бревенчатая хижинка, а возле хижинки
-- кротко согнувшийся старчик, положивший ручку на голову бурого медведя,
тоже кроткого, смиренного, мягколапого; над другим -- нечто совершенно
нелепое для всякого, кто должен был сидеть или лежать на нем:
фотографический портрет старика в гробу, важного, белоликого, в черном
сюртуке, -- покойного мужа Никулиной. Из кухни, в лад долгому осеннему
вечеру, слышался дробный стук и протяжное: "У церкви стояла карета, там
пышная свадьба была..." -- это пели и рубили на зиму острыми сечками свежие
тугие кочаны капусты слободские девки-поденщицы. И во всем, -- в этой
мещанской {281} песне, в мерном хозяйственном стуке, в старой лубочной
картине, даже в покойнике, жизнь которого все еще как бы длилась в этом
бессмысленно-счастливом житии подворья, -- была какая-то сладкая и горькая
грусть...
"VI"
В ноябре я уехал домой. Прощаясь, мы условились встретиться в Орле: она
выедет туда первого декабря, я-же, для приличия, хоть неделей поздней. А
первого, в морозную лунную ночь, поскакал в Писареве, чтобы сесть там как
раз в тот ночной поезд, с которым она должна была ехать из города. Как вижу,
как чувствую эту сказочно-давнюю ночь! Вижу себя на полпути между Батуриным
и Васильевским, в ровном снежном поле. Пара летит, коренник точно на одном
месте трясет дугой, дробит крупной рысью, пристяжная ровно взвивает и
взвивает зад, мечет и мечет вверх из-под задних бело-сверкающих подков
снежными комьями ... порой вдруг сорвется с дороги, ухнет в глубокий снег,
заспешит, зачастит, путаясь в нем вместе с опавшими постромками, потом опять
цепко выскочит и опять несет, крепко рвет валек... Все летит, спешит -- и
вместе с тем точно стоит и ждет: неподвижно серебрится вдали, под луной,
чешуйчатый наст снегов, неподвижно белеет низкая и мутная с морозу луна,
широко и мистически-печально охваченная радужно-туманным кольцом, и всего
неподвижней я, застывший в этой скачке и неподвижности, покорившийся ей до
поры до времени, оцепеневший в ожидании, а наряду с этим тихо глядящий в
какое-то воспоминание: вот такая же ночь и такой-же путь в Васильевское,
только это моя первая зима в Батурине, и я еще чист, невинен, радостен --
радостью первых дней юности, первыми поэтическими упоениями в мире этих
{283} старинных томиков, привозимых из Васильевского, их стансов, посланий,
элегий, баллад:
Скачут. Пусто все вокруг.
Степь в очах Светланы ...
"Где все это теперь!" думаю я, не теряя, однако, ни на минуту своего
главного состояния, -- оцепенелого, ждущего. "Скачут, пусто все вокруг",
говорю я себе в лад этой скачке (в ритм движения, всегда имевшего такую
ворожащую силу надо мной) и чувствую в себе кого-то лихого, старинного,
куда-то скачущего в кивере и медвежьей шубе, и о действительности напоминает
только засыпанный снегом работник, в армяке поверх полушубка стоящий в
передке, да пересыпанная снежной пылью, мерзлая, пахучая овсяная солома,
набитая под передком в моих застывших ногах ... За Васильевским, на раскате
в ухаб, упавший коренник переломил оглоблю, -- я, пока работник связывал ее,
замирал от ужаса, что опоздаю к поезду. Приехав, тотчас на последние деньги
купил билет первого класса, -- она ездила в первом, -- и кинулся на
платформу. Помню мутный от морозного пара лунный свет, в котором терялся
желтый свет ее фонарей и освещенных окон телеграфа. Поезд уже подходил, я
глядел в мутную снежную даль, чувствуя себя точно стеклянным от мороза и
ледяного внутреннего трепета. Неожиданно и гулко забил колокол, резко
завизжали и захлопали двери, туго и резко заскрипели быстрые шаги выходящих
из вокзала -- и вот как-то космато зачернел вдали паровоз, показался
медленно идущий под его тяжкое дыхание страшный треугольник мутно-красных
огней ... Поезд подошел с трудом, весь в снегу, промерзлый, визжа, скрипя,
ноя... Я вскочил в сенцы вагона, распахнул дверь в него -- она, в шубке,
накинутой на плечи, сидела в сумраке, под задернутым {284} вишневой
занавеской фонарем, совсем одна во всем вагоне, глядя прямо на меня...
Вагон был старый, высокий, на трех парах колес; на бегу, на морозе, он
весь гремел и все падал, валился куда-то, скрипел дверями и стенками,
замерзшие стекла его играли серыми алмазами... Мы были уже где-то далеко,
была поздняя ночь ... Все произошло как-то само собой, вне нашей воли,
нашего сознания... Она встала с горящим, ничего не видящим лицом, поправила
волосы и, закрыв глаза, недоступно села в угол...
"VII"
Зиму мы жили в Орле.
Как выразить чувства, с которыми мы вышли утром из вагона, вошли в
редакцию, втайне соединенные нашей новой, жуткой близостью!
Я поселился в маленькой гостинице, она по-прежнему у Авиловой. Там мы
проводили почти весь день, а заветные часы -- в этой гостинице.
Это было счастье нелегкое, изнурительное и телесно и душевно.
Помню: как-то вечером она была на катке, я сидел и занимался в
редакции, -- мне там уже стали давать кое-какую работу, некоторый заработок,
-- в доме было пусто и тихо, Авилова уехала на какое-то собрание, вечер
казался бесконечным, фонарь, горевший за окном на улице, грустным, никому не
нужным, приближающиеся и удаляющиеся шаги прохожих, их скрип по снегу, точно
уносили, отнимали что-то от меня; сердце мне томила тоска, обида, ревность,
-- вот я тут сижу один, за какой-то нелепой, недостойной меня работой, до
которой я унизился ради нее, а ей где-то там, на этом ледяном пруду,
окруженном белыми снежными валами с черными елками, оглушаемом полковой
музыкой, залитом сиреневым газовым светом и усеянном летающими черными
фигурами, -- ей там весело...
Вдруг раздался звонок и быстро вошла она. На ней был серый костюм,
серая беличья шапочка, в руках она держала блестящие коньки, и все в комнате
сразу радостно наполнилось ее морозной молодой {286} свежестью, красотой
раскрасневшегося от мороза и движения лица. -- "Ох, сказала она, устала я!"
-- и прошла в свою комнату. Я пошел за ней, она бросилась на диван, с
усмешкой изнеможения откинулась, все еще держа коньки в руках. Я с
мучительным и уже привычным чувством смотрел на ее высокий зашнурованный
подъем, на ногу, обтянутую серым чулком и видную из-под короткой серой юбки,
-- даже одна эта плотная шерстяная материя вожделенно мучила меня, -- стал
упрекать ее, -- ведь мы не видались весь день! -- потом вдруг, с
пронзительным чувством нежности и жалости, увидал, что она спит...
Очнувшись, она ласково и грустно ответила: "Я почти все слышала. Не сердись,
я вообще очень устала. Ведь я слишком много пережила за этот год!"
"VIII"
Чтобы найти предлог для жизни в Орле, она начала учиться музыке. Я тоже
нашел предлог: работу в "Голосе". Первое время это меня даже радовало:
радовала хоть некоторая правильность, наставшая в моем существовании,
успокаивала некоторая обязательность, которая вошла в мою лишенную всяких
обязательств жизнь. Потом все чаще стало мелькать в уме: о такой ли жизни я
мечтал! Вот я, может быть, в самой лучшей поре своей, когда весь мир должен
быть в моем обладании, а я не обладаю даже калошами! Все это только пока,
теперь? Ну, а что впереди? Мне стало казаться, что далеко не все
благополучно и в нашей близости, в согласованности наших чувств, мыслей,
вкусов, а значит, и в ее верности: этот "вечный раздор между мечтой и
существенностью", вечную неосуществимость полноты и цельности любви я
переживал в ту зиму со всей силой новизны для меня и как будто страшной
незаконности по отношению ко мне.
Больше всего мучился я, когда бывал с ней на балах, в гостях. Когда она
танцевала с кем-нибудь, кто был красив, ловок, и я видел ее удовольствие,
оживление, быстрое мелькание ее юбок и ног, музыка больно била меня по
сердцу своей бодрой звучностью, вальсами влекла к слезам. Все любовались,
когда она танцевала с Турчаниновым, -- тем противоестественно-высоким
офицером в черных полубачках, с продолговатым, матово-смуглым лицом, с
неподвижными темными глазами. Она была довольно высока, -- все-таки он был
на две головы выше ее и, тесно обняв и плавно, {288} длительно кружа ее,
как-то настойчиво смотрел на нее сверху вниз, а в ее поднятом к нему лице
было что-то счастливое и несчастное, прекрасное и вместе с тем бесконечно
ненавистное мне. Как молил я тогда Бога, чтобы произошло нечто невероятное,
-- чтобы он вдруг наклонился и поцеловал ее и тем сразу разрешил, подтвердил
тяжкие ожидания, замирания моего сердца!
-- Ты только о себе думаешь, хочешь, чтобы все было только по-твоему,
-- сказала она раз. -- Ты бы, верно, с радостью лишил меня всякой личной
жизни, всякого общества, отделил бы меня ото всех, как отделяешь себя...
И точно: по какому-то тайному закону, требующему, чтобы во всякую
любовь и особенно любовь к женщине, входило чувство жалости, сострадающей
нежности, я жестоко не любил -- особенно на-людях -- минут ее веселости,
оживления, желания нравиться, блистать -- и горячо любил ее простоту,
тишину, кротость, беспомощность, слезы, от которых у нее тотчас же по-детски
вспухали губы. В обществе я, действительно, чаще всего держался отчужденно,
недобрым наблюдателем, втайне даже радуясь своей отчужденности,
недоброжелательности, резко обострявшей мою впечатлительность, зоркость,
проницательность насчет всяких людских недостатков. Зато как хотел я
близости с ней и как страдал, не достигая ее!
Я часто читал ей стихи.
-- Послушай, это изумительно! -- восклицал я. -- "Уноси мою душу в
звенящую даль, где, как месяц над рощей, печаль!"
Но она изумления не испытывала:
-- Да, это очень хорошо, -- говорила она, уютно лежа на диване,
подложив обе руки под щеку, глядя искоса, тихо и безразлично. -- Но почему
"как месяц {289} над рощей"? Это Фет? У него вообще слишком много описаний
природы.
Я негодовал: описаний! -- пускался доказывать, что нет никакой
отдельной от нас природы, что каждое малейшее движение воздуха есть движение
нашей собственной жизни. Она смеялась:
-- Это только пауки, миленький, так живут!
Я читал:
Какая грусть!
Конец аллеи
Опять с утра исчез в пыли,
Опять серебряные змеи
Через сугробы поползли...
Она спрашивала:
-- Какие змеи?
И нужно было объяснить, что это метель, поземка.
Я, бледнея, читал:
Ночь морозная мутно глядит
Под рогожу кибитки моей ...
За горами, лесами, в дыму облаков,
Светит пасмурный призрак луны ...
-- Миленький, -- говорила она, -- ведь я-же этого ничего никогда не
видала!
Я читал уже с тайным укором:
Солнца луч промеж туч был и жгуч и высок,
Пред скамьей ты чертила блестящий песок...
Она слушала одобрительно, но, вероятно, только потому, что представляла
себе, что это она сама сидит в саду, чертя по песку хорошеньким зонтиком.
-- Это, правда, прелестно, -- говорила она. -- Но {290} достаточно
стихов, поди ко мне... Все-то ты недоволен мной!
Я нередко рассказывал ей о своем детстве, ранней юности, о поэтической
прелести нашей усадьбы, о матери, отце, сестре: она слушала с беспощадным
безучастием. Я хотел от нее грусти, умиления, рассказывая о той бедности,
которая наступала порой в жизни нашей семьи, -- о том, например, как однажды
мы сняли все старинные ризы со всех наших образов и повезли их закладывать в
город Мещериновой, одинокой старухе страшного восточного вида, горбоносой,
усатой, с выкаченными белками, в шелках, шалях и перстнях, в пустом дому
которой, загроможденном всяким музейным убранством, весь день диким и
мертвым голосом кричал попугай: и что же видел вместо грусти, умиления?
-- Да, это ужасно, -- невнимательно говорила она.
Чем дальше жил я в городе, тем больше чувствовал себя в нем как-то
совершенно ни к чему, -- даже Авилова почему-то изменилась ко мне, стала
суха, насмешлива; чем темней и скучней становилась моя городская жизнь, тем
чаще тянуло меня быть наедине с ней, -- что-нибудь читать, рассказывать,
высказываться. В моей комнате в гостинице было узко, серо, страшно грустно
за себя -- за чемоданишко и несколько книжек, составлявших все мое
богатство, за одинокие ночи, которые так бедно и холодно не то что спал, а
скорее одолевал я в ней, все сквозь сон поджидая рассвета, первого
морозного, зимнего удара в колокол на соседней колокольне. В ее комнате тоже
было тесно, она была в конце коридора, возле лестницы в мезонин, зато окнами
выходила в сад, была тиха, тепла, хорошо убрана; в сумерки в ней топилась
печка, она же умела лежать в подушках дивана удивительно приятно, вся
сжавшись и подобрав под себя свои на редкость хорошенькие туфельки.
{291} Я говорил:
Шумела полночная вьюга
В лесной и глухой стороне,
Мы сели с ней друг против друга,
Валежник свистал на огне...
Но все эти вьюги, леса, поля, поэтически-дикарские радости уюта, жилья,
огня были особенно чужды ей.
Мне долго казалось, что достаточно сказать: "знаешь эти осенние
накатанные дороги, тугие, похожие на лиловую резину, иссеченные шипами
подков и блестящие под низким солнцем слепящей золотой полосой?", чтобы
вызвать ее восторг. Я рассказывал ей, как мы однажды с братом Георгием
ездили поздней осенью покупать на сруб березу: в поварской у нас вдруг
рухнул потолок, чуть не убил древнего старика, нашего бывшего повара, вечно
лежавшего в ней на печи, и вот мы поехали в рощу, покупать эту березу на
матицу. Шли непрестанные дожди (все мелкими, быстро сыплющимися сквозь
солнце каплями), мы рысью катили в телеге с мужиками сперва по большой
дороге, потом по роще, которая стояла в этом дробном, дождевом и солнечном
сверкании на своих еще зеленых, но уже мертвых и залитых водою полянах с
удивительной вольностью, картинностью и покорностью... Я говорил, как
несказанно жаль было мне эту раскидистую березу, сверху до низу осыпанную
мелкой ржавой листвой, когда мужики косолапо и грубо обошли, оглядели ее
кругом и потом, поплевав в рубчатые, звериные ладони, взялись за топоры и
дружно ударили в ее пестрый от белизны и черни ствол ... "Ты не можешь себе
представить, как страшно мокро было все, как все блестело и переливалось!"
-- говорил я и кончил признанием, что хочу написать об этом рассказ. Она
пожала плечами:
{292} -- Ну, миленький, о чем же тут писать! Что ж все погоду
описывать!
Одним из самых сложных и мучительных наслаждений была для меня музыка.
Когда она играла что-нибудь прекрасное, как любил я ее! Как изнемогала душа
от восторженно-самоотверженной нежности к ней! Как хотелось жить долго,
долго! Часто я думал, слушая: "Если мы когда-нибудь расстанемся, как я буду
слушать это без нее! Как я буду вообще любить что-нибудь, чему-нибудь
радоваться, не делясь с ней этой любовью, радостью!" Но насчет того, что мне
не нравилось, я был так резок в суждениях, что она выходила из себя:
-- Надя! -- кричала она Авиловой, бросая клавиши и круто повертываясь к
соседней комнате. -- Надя, послушай, что он здесь несет!
-- И буду нести! -- восклицал я. -- Три четверти каждой из этих сонат
-- пошлость, гам, кавардак! Ах, здесь слышен стук гробовой лопаты! Ах, тут
феи на лугу кружатся, а тут гремят водопады! Эти феи одно из самых
ненавистных мне слов! Хуже газетного "чреватый"!
Она уверяла себя в своей страстной любви к театру, а я ненавидел его,
все больше убеждался, что талантливость большинства актеров и актрис есть
только их наилучшее по сравнению с другими умение быть пошлыми, наилучше
притворяться по самым пошлым образцам творцами, художниками. Все эти вечные
свахи в шелковых повойниках лукового цвета и турецких шалях, с
подобострастными ужимками и сладким говорком изгибающиеся перед Тит
Титычами, с неизменной гордой истовостью откидывающимися назад и непременно
прикладывающими растопыренную левую руку к сердцу, к боковому карману
длиннополого сюртука; эти свиноподобные городничие и вертлявые {293}
Хлестаковы, мрачно и чревно хрипящие Осипы, поганенькие Репетиловы, фатовски
негодующие Чацкие, эти Фамусовы, играющие перстами и выпячивающие, точно
сливы, жирные актерские губы; эти Гамлеты в плащах факельщиков, в шляпах с
кудрявыми перьями, с развратно-томными, подведенными глазами, с
черно-бархатными ляжками и плебейскими плоскими ступнями, -- все это
приводило меня просто в содрогание. А опера! Риголетто, изогнутый в три
погибели, с ножками раз навсегда раскинутыми врозь вопреки всем законам
естества и связанными в коленках! Сусанин, гробно и блаженно закатывающий
глаза к небу и выводящий с перекатами: "Ты взойдешь, моя заря", мельник из
"Русалки" с худыми, как сучья, дико раскинутыми и грозно трясущимися руками,
с которых, одн