Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
лучиться то дикое, ужасное, что
случилось с Надей, и что вообще все земное, все живое, вещественное,
телесное, непременно подлежит гибели, тленью, той лиловой черноте, которой
покрылись губки Нади к выносу ее из дома. И моя устрашенная и как будто
чем-то глубоко опозоренная, оскорбленная душа устремилась за помощью, за
спасеньем к Богу. Вскоре все мои помыслы и чувства перешли в одно -- в
тайную мольбу к Нему, в непрестанную безмолвную просьбу пощадить меня,
указать путь из той смертной сени, которая простерлась надо мной во всем
мире. Мать страстно молилась день и ночь. Нянька указывала мне то же
убежище:
-- Поусердней надо Богу молиться, деточка. Как же святые-то,
угодники-то молились, постились, мучили себя! О Наденьке грех плакать, за
нее радоваться надо, -- говорила она, плача: -- она теперь в раю, с
ангелами...
И вот я вступил еще в один новый для меня и дивный мир: стал жадно, без
конца читать копеечные жития святых и мучеников, которые стал привозить мне
из города сапожник Павел из Выселок, часто ездивший в город за товаром для
своего ремесла. В избушке Павла всегда пахло не только кожей и кислым клеем,
но и сыростью, плесенью. Так навеки и {61} соединился у меня запах плесени с
теми тоненькими, крупным шрифтом напечатанными книжечками, что я читал и
перечитывал когда-то с таким болезненным восторгом. Этот запах стал даже
навсегда дорогим мне, живо напоминающим ту странную зиму: мои полубезумные,
восторженно-горькие мечты о мучениях первых христиан, об отроковицах,
растерзанных дикими зверями на каких то ристалищах, о царских дочерях,
чистых и прекрасных, как Божьи лилии, обезглавленных от руки собственных
лютых родителей, о горючей пустыне Иорданской, где, прикрывая свою наготу
лишь собственными власами, отросшими до земли, обитала, замаливала свой блуд
в миру, Мария Египетская, о киевских пещерах, где почиют сонмы
страстотерпцев, заживо погребавших себя для слез и непрестанных молитвенных
трудов в подземном мраке, полном по ночам всяких ужасов, искушений и
надругательств от дьявола... Я жил только внутренним созерцаньем этих картин
и образов, отрешился от жизни дома, замкнулся в своем сказочно-святом мире,
упиваясь своими скорбными радостями, жаждой страданий, самоизнурения,
самоистязания. Я пламенно надеялся быть некогда сопричисленным к лику
мучеников и выстаивал целые часы на коленях, тайком заходя в пустые комнаты,
связывал себе из веревочных обрывков нечто вроде власяницы, пил только воду,
ел только черный хлеб...
И длилось это всю зиму. А к весне стало понемногу отходить -- как-то
само собой. Пошли солнечные дни, стало пригревать двойные стекла, по которым
поползли ожившие мухи, -- трудно было не развлекаться ими среди "земных
метаний" и коленопреклонений, уже не дававших прежних, полных и искренних
молитвенных восторгов! Настал апрель, и в один особенно солнечный день стали
вынимать, с треском выдирать сверкающие на солнце зимние рамы, {62} наполняя
весь дом оживленьем, беспорядком, всюду соря сухой замазкой и паклей, а
затем распахнули летние стекла на волю, на свободу, навстречу новой, молодой
жизни, и в комнатах запахло свежим и нежным полевым воздухом, землей, ее
мягкой сыростью, послышался важный и томный крик уже давно прилетевших
грачей... Стали по вечерам причудливо громоздиться на алом, тихо и долго
гаснущем западе синие весенние тучи, стали заводить свои дремотные,
мечтательные и успокоительные трели лягушки на пруду в поле, в медленно
густеющей весенней темноте, обещающей ночью благодатный, теплый дождь... И
опять, опять ласково и настойчиво потянула меня в свои материнские объятия
вечно обманывающая нас земля...
"XIX"
В августе того года я уже носил синий картузик с серебряным значком на
околыше. Просто Алеши не стало, -- теперь был Арсеньев Алексей, ученик
первого класса такой-то мужской гимназии.
К лету от телесных и душевных болезней, пережитых мной зимою, как будто
не осталось и следа. Я был спокоен, весел -- вполне подстать веселой, сухой
погоде, которая держалась в том году все лето, и тому легкому настроенью,
которое царило во всем нашем доме. Надя уже превратилась -- даже для матери
и няньки -- только в прекрасное воспоминанье, в представленье о
младенчески-ангельском образе, который пребывает и радуется где-то там, в
вечной небесной обители; мать и нянька еще тосковали, часто говорили о ней,
но уже как-то по иному, чем прежде, -- иногда даже с улыбками, -- они,
случалось, и плакали, но опять таки не прежними слезами. Что до бабушки, то
она просто забылась; даже более: ее смерть была одной из причин легкого
настроенья нашего дома: во-первых, Батурине принадлежало теперь нам, что
очень поправляло наши дела, а, во-вторых, осенью предстояло наше переселенье
туда, которое втайне тоже всех радовало, как всегда радует человека перемена
обстановки, связанная с надеждой на что-то хорошее или, может быть, просто с
бессознательными воспоминаньями давнего былого, кочевых времен.
По рассказам матери, я живо нарисовал себе картину того, что было в
Батурине, когда мать с отцом {64} так поспешно прискакали туда: майский
день, уютный двор, окруженный старинными службами, старинный дом с
деревянными колоннами на двух крыльцах, темно синие и багряные верхние
стекла в окнах зала -- и под ними, на двух сдвинутых столах, устланных под
простыней сеном и косяком упирающихся в главный угол, лежит бледная старушка
в белом чепце с зубчиками, со сложенными на груди прозрачными ручками, у
изголовья которой стоит "черничка", опрятная пожилая отроковица и, не
поднимая длинных ресниц, однообразно читает наставительным, высоким и
странным голосом, который отец с неприязненной усмешкой назвал
серафическим... Это слово часто вспоминалось мне, и я смутно чувствовал то
жуткое, чарующее и вместе с тем что-то неприятное, что заключалось в нем.
Неприятна была и вся картина, рисовавшаяся мне. Но уже только неприятна --
не более. И эта неприятность с излишком возмещалась приятной, хотя и
греховной, то и дело приходившей в голову мыслью, что теперь прекрасная
бабушкина усадьба стала наша, что это туда приеду я в первый раз на
каникулы, -- уже, Бог даст, второклассником, и отец выберет из бывших
бабушкиных лошадей и подарит мне верховую кобылку, которая так полюбит меня,
что будет прибегать ко мне куда угодно, только я свистну ей.
Часто в то лето пугало предчувствие разлуки с матерью, с Олей, с
Баскаковым и со всем родным гнездом, находил страх перед одинокой,
неизвестной жизнью у каких-то чужих, городских людей, перед тем, что
называется какой-то гимназией с ее строгими и беспощадными учителями в
мундирах; то и дело сжималось сердце при взгляде на мать и Баскакова, у
которых, конечно, тоже сжималось сердце при виде меня; но сейчас же я с
радостью говорил себе: все это еще так не скоро! -- и с радостью обращался к
тому заманчивому, что ведь тоже таилось в моем будущем: я буду {65}
гимназист, буду ходить в форме, буду жить в городе, у меня будут товарищи,
из которых я выберу себе верного друга... Больше всего меня ободрял и
обольщал картинами этой новой жизни брат Георгий, казавшийся мне совсем
необыкновенным существом: был он тогда удивительно красив своей юношеской
худобой и свежестью, чистотой высокого лба, лучистыми глазами, темным
румянцем на щеках и был он уже не кто-нибудь, а студент Императорского
Московского Университета, с золотой медалью кончивший ту самую гимназию, в
которую вот-вот должен был я поступить.
В начале августа меня повезли наконец -- на экзамены. Когда послышался
под крыльцом шум тарантаса, у матери, у няньки, у Баскакова изменились лица,
Оля заплакала, отец и братья переглянулись с неловкими улыбками. "Ну,
присядем", решительно сказал отец, и все несмело сели. "Ну, с Богом", через
мгновенье еще решительнее сказал он, и все сразу закрестились и встали. У
меня от страха ослабели ноги, и я закрестился так усердно и торопливо, что
мать со слезами кинулась целовать и крестить меня. Но я уже оправился --
пока она, плача, целовала и крестила меня, я уже думал: "А может, Бог даст,
я еще не выдержу..."
Увы, я выдержал. Три года готовили меня к этому знаменательному дню, а
меня только заставили помножить пятьдесят пять на тридцать, рассказать, кто
такие были Амаликитяне, попросили "четко и красиво" написать: "снег бел, но
не вкусен" да прочесть наизусть: "Румяной зарею покрылся восток..." Тут мне
даже кончить не дали: едва я дошел до пробужденья стад "на мягких лугах",
как меня остановили, -- верно, учителю (рыжему, в золотых очках, с широко
открытыми ноздрями) слишком хорошо было известно это пробужденье и он
поспешно сказал:
-- Ну, прекрасно, -- довольно, довольно, вижу, что знаешь...
{66} Да, брат был прав: в самом деле "ничего особенно страшного" не
оказалось. Все вышло гораздо проще, чем я ожидал, разрешилось с неожиданной
быстротой, легкостью, незначительностью. А меж тем ведь какую черту
перешагнул я!
Сказочная дорога в город, в котором я не был со времени моего первого
знаменитого путешествия, самый город, столь волшебный некогда, -- все было
теперь уже совсем не то, что прежде, ничем не очаровало меня. Гостиницу
возле Михаила Архангела я нашел довольно невзрачной, трехъэтажное здание
гимназии за высокой оградой, в глубине большого мощеного двора, я принял как
нечто уже знакомое, хотя никогда в жизни не входил я в такой огромный,
чистый и гулкий дом. Не удивительны, не очень страшны оказались и учителя во
фраках с золотыми пуговицами, то огненно-рыжие, то дегтярно-черные, но
одинаково крупные, и даже сам директор, похожий на гиену.
После экзамена нам с отцом тотчас же сказали, что я принят и что мне
дается отпуск до первого сентября. У отца точно гора с плеч свалилась, -- он
страшно соскучился сидеть в "учительской", где испытывали мои знания, -- у
меня еще более. Все вышло отлично: и выдержал, и целых три недели свободы
впереди! Казалось бы, ужаснуться должен был я, с рожденья до сей минуты
пользовавшийся полнейшей свободой и вдруг ставший рабски несвободным,
отпущенный на свободу только на три недели, а я почувствовал только одно:
слава Богу, целых три недели! -- точно этим трем неделям и конца не
предвиделось.
-- Ну-с, зайдем теперь поскорей к портному -- и обедать! -- весело
сказал отец, выходя из гимназии.
И мы зашли к какому-то маленькому коротконогому человечку, удивившему
меня быстротой речи с вопросительными и как будто немного обиженными {67}
оттяжками в конце каждой фразы и той ловкостью, с которой он снимал с меня
мерку, потом в "шапочное заведение", где были пыльные окна, нагреваемые
городским солнцем, было душно и тесно от бесчисленных шляпных коробок, всюду
наваленных в таком беспорядке, что хозяин мучительно долго рылся в них и все
что-то сердито кричал на непонятном языке в другую комнату, какой-то женщине
с приторно-белым и томным лицом. Это был тоже еврей, но совсем в другом
роде: старик с крупными пейсами, в длинном сюртуке из черного люстрина, в
люстриновой шапочке, сдвинутой на затылок, большой, толстый в груди и под
мышками, сумрачный, недовольный, с огромной и черной, как сажа, бородой,
росшей от самых глаз, -- в общем нечто даже страшное, траурное. И это он
выбрал мне наконец превосходный синий картузик, на околышке которого ярко
белели две серебряных веточки. В этом картузике я и домой вернулся, -- на
радость всем и даже матери, на радость очень непонятную, ибо совершенно
справедливо говорил отец: -- И на чорта ему эти Амаликитяне?
"XX"
Как-то в конце августа отец надел высокие сапоги, подпоясался поясом с
патронами, перекинул через плечо ягташ, снял со стены двустволку, кликнул
меня, потом свою любимицу, каштановую красавицу Джальму, и мы пошли по
жнивьям вдоль дороги на пруд.
Отец был в одной пестренькой косоворотке и в белом картузе, я, несмотря
на жаркую, сухую погоду, в гимназическом. Отец, рослый, сильный, легко шел
своим твердым шагом впереди, шурша по желтой щетке жнивья и пуская через
плечо дым папиросы, я поспешал сзади, держась правой стороны, как и
полагается по правилам охоты, соблюдать которые мне доставляло большое
удовольствие. Он поощрительно посвистывал, и Джальма со сдержанной
горячностью, мелко и часто мотая, дрожа тугим хвостом, вся превратясь в
слух, зренье и чутье, быстрым, извилистым поиском тянула перед нами. Поля
были уже пусты, просторны, но еще по-летнему светлы и веселы. Горячий
ветерок то совсем упадал, -- и тогда припекало, слышно было, как горячо
сипят, часиками стучат, куют кузнечики, -- то дул мягким сухим зноем,
усиливался, летел мимо нас и вдруг игриво взвивал по наезженной за рабочую
пору дороге облачко пыли, подхватывал, крутил ее и винтом, воронкой лихо
уносил вперед. Мы зорко следили за Джальмой, тянувшей однообразно и споро,
незаметно уводившей нас за собой все дальше. Время от времени она вдруг
замирала, вся подавшись вперед, и, подняв правую лапу, впивалась глазами в
то, невидимое нам, что было перед нею. Отец негромко {69} ронял: "пиль!" --
она кидалась на это невидимое и тотчас же -- ффрр! -- тяжело и неловко (от
жиру) вырывался из-под нее крупный кургузый перепел и, не успев пролететь и
пяти шагов, комом падал опять в жнивье под выстрелом. Я бежал, подбирал его,
клал отцу в ягташ...
Так прошли мы все ржаное поле, потом картофельное, миновали глинистый
пруд, жарко и скучно блестевший своей удлиненной поверхностью вправо от нас,
в лощине среди голых, выбитых скотиной косогоров. На них кое-где как то
бесприютно, на юру, в раздумьи, сидели грачи. Тут отец поглядел и сказал,
что вот уже и грачи по осеннему стали собираться на советы, подумывать об
отлете, и меня на минуту опять охватило чувство близкой разлуки не только с
уходящим летом, но и со всеми этими полями, со всем, что было мне так дорого
и близко во всем этом глухом и милом краю, кроме которого я еще ничего не
видал на свете, в этой тихой обители, где так мирно и одиноко цвело мое
никому в мире неведомое и никому ненужное младенчество, детство...
Потом мы взяли левее, пошли на Заказ, по межам среди необозримой черной
пашни, которую скородили. Это было все еще наше поле, и одну борону влек по
сухим комьям сухого чернозема гнедой стригун, когда-то, еще тонконогим
сосуном, у которого еще шелковисто кудрявилась репка хвоста, подаренный мне,
а теперь бессовестно, без спросу, без моего разрешения, уже пущенный в
работу. Дул жаркий ветерок, над пашней блестело августовское солнце, еще как
будто летнее, но уже какое-то бесцельное, а стригун, уже очень выросший,
высокий, -- хотя высокий еще как-то странно, по мальчишески, -- покорно шел
по пашне, таща веревочные постромки, и за ним виляла, прыгала решетка
бороны, разбивавшая землю косыми железными клевцами, и, неумело держа
веревочные вожжи в обеих руках, ковылял подросток в лаптях. И {70} я долго
смотрел на эту картину, опять чувствуя непонятную грусть...
Заказ был довольно большой полевой лес, принадлежавший полусумасшедшему
помещику, который одиноко и враждебно всему миру, точно в крепости, сидел в
своей усадьбе возле Рождества, охраняемой свирепыми овчарками, вечно судился
с рождественскими и новосельскими мужиками, никогда не сходился с ними в
ценах на работу, так что нередко случалось, что у него оставались целые
косяки хлебов некошеными или до глубокой осени гнили в поле, а потом гибли
под снегом тысячи копен. Так было и теперь. Мы шли к Заказу по некошеным
желтым овсам, перепутанным и истоптанным скотиной. Тут Джальма подняла еще
несколько перепелов; я опять бегал, поднимал их и мы опять шли дальше,
обходя Заказ по густому просяному полю, шелковисто блестевшему под солнцем
своими коричневыми склоненными к земле кистями, полными зерна, которые
особенно сухо и звонко, бисером шумели под нашими ногами. Отец расстегнул
ворот, раскраснелся, -- ужасная жара и ужасно пить хочется, пойдем в Заказ
на пруд, сказал он. И, перепрыгнув через канаву, которая отделяла поле от
лесной опушки, мы пошли по лесу, вошли в его августовское, светлое, легкое,
уже кое-где желтеющее, веселое и прелестное царство.
Птиц было уже мало, -- одни дрозды стаями, с веселым,
притворно-яростным взвизгиваньем и сытым квохтаньем, перелетали там и сям; в
лесу было пусто, просторно, лес был не частый, далеко видный насквозь,
солнечный. Мы шли то под старыми березами, то по широким полянам, на которых
вольно и свободно стояли могучие ветвистые дубы, уже далеко не такие темные,
как летом, с поредевшей и подсохшей листвой. Мы шли в их пестрой тени, дыша
их сухим ароматом, по скользкой, сухой траве и глядели вперед, где {71}
жарко сияли более открытые поляны, а за ними канареечно желтела и трепетала
небольшая чаща молодой кленовой поросли. Когда мы вошли на тропинку,
пролегавшую среди этой чащи к пруду, из подседа, из лапчатых орешников,
вдруг с треском вырвался почти из под ног у нас золотисто-рыжий вальдшнеп.
Отец был так поражен столь ранним гостем, что даже растерялся, -- выстрелил,
разумеется, мгновенно, но промахнулся. Подивившись, откуда мог взяться в
такую пору вальдшнеп, и подосадовав на промах, он подошел к пруду, положив
ружье, присел на корячки и стал горстями пить. Потом, с удовольствием
отдуваясь и вытирая рукавом губы, лег на берегу и закурил. Вода в пруде была
чистая, прозрачная, особенная лесная вода, как есть вообще нечто особенное в
этих одиноких лесных прудах, почти никогда никем, кроме птицы и зверя, не
посещаемых. В ее светлой бездонности, похожей на какое-то зачарованное небо,
спокойно отражались, тонули верхушки окружавшего ее березового и дубового
леса, по которому с легким лепетом и шорохом тянул ветер с поля. И под этот
шорох, лежа с подставленной под головой рукой, отец закрыл глаза и задремал.
Джальма тоже напилась в пруде, потом бухнулась в него, немножко проплыла,
осторожно держа голову над водой с повисшими, как лопухи, ушами, и, внезапно
повернув назад, как бы испугавшись глубины, быстро выскочила на берег и
крепко встряхнулась, осыпав нас брызгами. Теперь, высунув длинный красный
язык, она сидела возле отца, то вопросительно посматривая на меня, то
нетерпеливо оглядываясь по сторонам... Я встал и бесцельно побрел среди
деревьев в ту сторону, откуда мы подходили к лесу по овсяному полю...
"XXI"
Там, за опушкой, за стволами, из-под лиственного навеса, сухо блестел и
желтел полевой простор, откуда тянуло теплом, светом, счастьем последних
летних дней. Вправо от меня всплывало из-за деревьев, неправильно и чудесно
круглилось в синеве, медленно текло и менялось неизвестно откуда взявшееся
большое белое облако. Пройдя несколько шагов, я тоже лег на землю, на
скользкую траву, среди разбросанных, как бы гуляющих вокруг меня светлых,
солнечных деревьев, в легкой тени двух сросшихся берез, двух белоствольных
сестер в сероватой мелкой листве с сережками, тоже подставил руку под голову
и стал смотреть то в поле, сиявшее и ярко желтевшее за стволами, то на это
облако. Мягко тянуло с поля сушью, зноем, светлый лес трепетал, струился,
слышался его дремотный, как будто куда-то бегущий шум.