Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
ать к себе, тащил в номер и с
величайшим оживлением заказывал Михеичу невероятное количество закусок,
блюд, водок и вин... Как страшно много и жадно ел и пил этот мнимый
родственник наш! Как шумно и немолчно говорил, восклицал, хохотал,
изумлялся! До сих пор слышу его хриплый крик, его беспрестанную и
запальчивую фразу:
-- Но неужели ты, дядя, серьезно думаешь, что я способен на такую
подлость?!
А вечером мы сидели в огромном и ледяном шатре братьев Труцци, резко и
приятно вонявшем всем тем, чем всегда воняет цирк. Резко, попугаями,
вскрикивали, вылетая на арену под гогот публики и со всего размаху шлепаясь
с притворной неловкостью животом в песок, широкоштанные клоуны с мучными
лицами и оранжево-огненными волосами, за ними тяжело вырывалась старая,
белая лошадь, на широчайшей, {99} вогнутой спине которой стоя неслась вся
осыпанная золотыми блестками коротконогая женщина в розовом трико, с
розовыми тугими ляжками под торчащей балетной юбочкой. Музыка с беззаботной
удалью нажаривала: "Ивушка, ивушка, зеленая моя", чернобородый
красавец-директор во фраке, в ботфортах и в цилиндре, стоя и вращаясь
посреди арены, равномерно и чудесно стрелял длинным бичем, лошадь, круто,
упрямо выгнув шею, вся завалившись наискось, тяжким галопом мчалась по
самому краю круга, женщина выжидательно пружинила на ней и вдруг с каким-то
коротким, кокетливым криком взвивалась и с треском прорывала бумажный щит,
вскинутый перед ней шталмейстерами в камзолах. А когда она, стараясь быть
легче пуха, слетала наконец с лошади на изрытый песок арены, с
чрезвычайнейшей грацией приседала, делала ручками, как-то особенно
вывертывая их в кисти, и, под бурю аплодисментов, с преувеличенной
детскостью, уносилась за кулисы, музыка вдруг смолкала (хотя клоуны,
расхлябанно шатаясь по арене с видом бесприютных дурачков, картаво кричали:
"еще полпорции камаринского!") и весь цирк замирал в сладком ужасе:
шталмейстеры с страшной поспешностью бежали на арену, таща за собой огромную
железную клетку, а за кулисами внезапно раздавался чудовищный перекатный
рык, точно там кого-то мучительно тошнило, рвало, и затем такой мощный,
царственный выдых, что до основания сотрясался весь шатер братьев Труцци...
"IX"
После отъезда отца с матерью, в городе наступали как бы великопостные
дни.
И почему-то часто уезжали они в субботу, так что в тот же день вечером
я должен был идти ко всенощной, в церковку Воздвиженья, стоявшую в одном из
глухих переулков близь гимназии.
Боже, как памятны мне эти тихие и грустные вечера поздней осени под ее
сумрачными и низкими сводами! По обычаю, привели нас задолго до начала
службы, и мы ждем ее в напряженной тишине и сумраке. Никого, кроме нас --
только несколько темных старушечьих фигур, коленопреклоненных в углах, и ни
звука, кроме их молитвенного шепота да осторожного потрескиванья редких
свечей и лампад у алтаря.
Сумрак все сгущается, в узких окнах все печальнее синеет, лиловеет
умирающий вечер... Вот и мягкие шаги священнослужителей, в теплых рясах и
глубоких калошах проходящих в алтарь. Но и после этого долго еще длится
тишина, ожидание, идут в алтаре, за закрытыми красным шелком Царскими
Вратами, какие-то таинственные приготовления, потом, по открытии их, --
которое всегда немного неожиданно и жутко, -- долгое и безмолвное каждение
Престола, пока не выйдет наконец на амвон диакон со сдержанно-торжественным
призывом: "Возстаните!" -- пока не ответит ему из глубины алтаря смиренный и
{101} грустный, зачинающий голос: "Слава святей и единосущней и животворящей
и нераздельней Троице" -- и не покроется этот голос тихой, согласной музыкой
хора: "Аминь..."
Как все это волнует меня! Я еще мальчик, подросток, но ведь я родился с
чувством всего этого, а за последние годы уже столько раз испытал это
ожиданье, эту предваряющую службу напряженную тишину, столько раз слушал эти
возгласы и непременно за ними следующее, их покрывающее "аминь", что все это
стало как бы частью моей души, и она, теперь уже заранее угадывающая каждое
слово службы, на все отзывается сугубо, с вящей родственной готовностью.
"Слава святей, единосущней" -- слышу я знакомый милый голос, слабо
долетающий из алтаря, и по всему моему телу проходит сладостный трепет, и
уже всю службу стою я потом, как зачарованный.
"Приидите поклонимся, приидите поклонимся... Благослови, душе моя,
Господа", слышу я, меж тем как священник, предшествуемый диаконом со
светильником, тихо ходит по всей церкви и безмолвно наполняет ее клубами
кадильного благоухания, поклоняясь иконам, и у меня застилает глаза слезами,
ибо я уже твердо знаю теперь, что прекрасней и выше всего этого нет и не
может быть ничего на земле, что, если бы даже и правду говорил Глебочка,
утверждающий со слов некоторых плохо бритых учеников из старших классов, что
Бога нет, все равно нет ничего в мире лучше того, что я чувствую сейчас,
слушая эти возгласы, песнопения и глядя то на красные огоньки перед
тускло-золотой стеной старого иконостаса, то на святого Божьего витязя,
благоверного князя Александра Невского, во весь рост и в полном воинском
доспехе написанного на злаченом столпе возле меня, в страхе Божием и {102}
благоговении приложившего руку к груди и горе поднявшего грозные и
благочестивые очи...
И течет, течет святая мистерия. Закрываются и открываются Царские
Врата, знаменуя то наше отторжение от потерянного нами Рая, то новое
лицезрение его, читаются дивные Светильничные молитвы, выражающие наше
скорбное сознанье нашей земной слабости, безпомощности и наши домогания
наставить нас на пути Божий, озаряются ярче и теплее своды церкви многими
свечами, зажигаемыми в знак человеческих упований на грядущего Спасителя и
озарения человеческих сердец надеждою, с крепкой верою в щедроты Божий
звучат земные прошения великой ектений:
"О свышнем мире и спасении душ наших... О мире всего мира и
благостояния святых Божиих церквей..." А там опять, опять этот слабый,
смиренный и все мирно разрешающий голос: "Яко подобает Тебе всякая слава,
честь и поклонение Отцу и Сыну и Святому Духу всегда, ныне и присно и вовеки
веков..."
Нет, это неправда -- то, что говорил я о готических соборах, об
органах: никогда не плакал я в этих соборах так, как в церковке Воздвиженья
в эти темные и глухие вечера, проводив отца с матерью и войдя истинно как в
отчую обитель под ее низкие своды, в ее тишину, тепло и сумрак, стоя и
утомляясь под ними в своей длинной шинельке и слушая скорбно-смиренное "Да
исправится молитва моя" или сладостно-медлительное "Свете Тихий -- святые
славы бессмертного -- Отца небесного -- святого, блаженного -- Иисусе
Христе..." -- мысленно упиваясь видением какого-то мистического Заката,
который представлялся мне при этих звуках: "Пришедше на запад солнца,
ви-девше свет вечерний..." -- или опускаясь на колени в тот таинственный и
печальный миг, когда опять на время воцаряется глубокая тишина во всей
церкви, опять тушат свечи, погружая ее в темную {103} ветхозаветную ночь, а
потом протяжно, осторожно, чуть слышно зачинается как бы отдаленное,
предрассветное: "Слава в вышних Богу -- и на земли мир -- в человецех
благоволение ..." -- с этими страстно-горестными и счастливыми троекратными
рыданьями в середине: "Благословен еси, Господи, научи мя оправданием
Твоим!"
"X"
А еще помню я много серых и жестких зимних дней, много темных и грязных
оттепелей, когда становится особенно тягостна русская уездная жизнь, когда
лица у всех делались скучны, недоброжелательны, -- первобытно подвержен
русский человек природным влияниям! -- и все на свете, равно как и
собственное существование, томило своей ненужностью ...
Помню, как иногда по целым неделям несло непроглядными, азиатскими
метелями, в которых чуть маячили городские колокольни. Помню крещенские
морозы, наводившие мысль на глубокую древнюю Русь, на те стужи, от которых
"земля на сажень трескалась": тогда над белоснежным городом, совершенно
потонувшим в сугробах, по ночам грозно горело на черно-вороненом небе белое
созвездие Ориона, а утром зеркально, зловеще блистало два тусклых солнца и в
тугой и звонкой недвижности жгучего воздуха весь город медленно и дико
дымился алыми дымами из труб и весь скрипел и визжал от шагов прохожих и
санных полозьев... В такие морозы замерзла однажды на паперти собора нищая
дурочка Дуня, полвека шатавшаяся по городу, и город, всегда с величайшей
беспощадностью над ней издевавшийся, вдруг закатил ей чуть не царские
похороны ...
Как это ни странно, тотчас же вслед за этим мне вспоминается бал в
женской гимназии, -- первый бал, на котором я был. Дни стояли тоже очень
морозные. Возвращаясь после ученья домой, мы с Глебочкой нарочно шли по той
улице, где была женская гимназия, {105} во дворе которой уже выравнивали
сугробы по бокам проезда к парадному крыльцу и сажали в них два ряда
необыкновенно густых и свежих елок. Солнце садилось, все было чисто, молодо
и все розовело -- снежная улица, снежные толстые крыши, стены домов, их
блестящие золотой слюдой стекла и самый воздух, тоже молодой, крепкий,
веселящим эфиром входивший в грудь. А навстречу шли из гимназии гимназистки
в шубках и ботиках, в хорошеньких шапочках и капорах, с длинными,
посеребренными инеем ресницами и лучистыми глазами, и некоторые из них
звонко и приветливо говорили на ходу: "Милости просим на бал!" -- волнуя
этой звонкостью, будя во мне первые чувства к тому особенному, что было в
этих шубках, ботиках и капорах, в этих нежных возбужденных лицах, в длинных
морозных ресницах и горячих, быстрых взглядах, -- чувства, которым суждено
было впоследствии владеть мной с такой силою ...
После бала я долго был пьян воспоминаньями о нем и о самом себе: о том
нарядном, красивом, легком и ловком гимназисте в новом синем мундирчике и
белых перчатках, который с таким радостно-молодецким холодком в душе мешался
с нарядной и густой девичьей толпой, носился по коридору, по лестницам, то и
дело пил оршад в буфете, скользил среди танцующих по паркету, посыпанному
каким то атласным порошком, в огромной белой зале, залитой жемчужным светом
люстр и оглашаемой с хор торжествующе-звучными громами военной музыки, дышал
всем тем душистым зноем, которым дурманят балы новичков, и был очарован
каждой попадавшейся на глаза легкой туфелькой, каждой белой пелеринкой,
каждой черной бархаткой на шее, каждым шелковым бантом в косе, каждой юной
грудью, высоко поднимавшейся от блаженного головокруженья после вальса....
"XI"
В третьем классе я сказал однажды директору дерзость, за которую меня
едва не исключили из гимназии. На уроке греческого языка, пока учитель
что-то объяснял нам, писал на доске, крепко, ловко и с большим от этой
ловкости удовольствием стуча мелом, я, вместо того, чтобы слушать его, в
сотый раз перечитывал одну из моих любимейших страниц в Одиссее -- о том,
как Навзикая поехала со своими служанками на морской берег мыть пряжу.
Внезапно в класс вошел директор, имевший привычку ходить по коридорам и
заглядывать в дверные стекла, направился прямо ко мне, вырвал у меня из рук
книгу и бешено крикнул:
-- Пошел до конца урока в угол!
Я поднялся и, бледнея, ответил:
-- Не кричите на меня и не говорите мне ты. Я вам не мальчик...
В самом деле, мальчиком я уже не был. Я быстро рос душевно и телесно. Я
жил теперь уже не одними чувствами, приобрел некоторое господство над ними,
стал разбираться в том, что я вижу и воспринимаю, стал смотреть на
окружающее и на переживаемое мной до известной степени сверху вниз. Нечто
подобное я испытал при переходе из детства в отрочество. Теперь испытывал с
удвоенной силой. И, бродя в праздничные дни с Глебочкой по городу, замечал,
что рост мой почти равен росту среднего прохожего, что только моя отроческая
худоба, стройность да тонкость и свежесть безусого лица отличают меня от
этих прохожих.
{107} В начале сентября того года, когда я перешел в четвертый класс,
неожиданно захотел вступить со мной в приятельство один из моих товарищей,
некто Вадим Лопухин. Как-то на большой перемене он подошел ко мне, взял меня
за руку выше локтя и сказал, прямо и пусто глядя в глаза мне:
-- Послушай, хочешь войти в наш кружок? Мы образовали кружок
гимназистов-дворян, чтобы не мешаться больше со всякими Архиповыми и
Заусайловыми. Понимаешь?
Он был во всех отношениях гораздо старше меня, потому что в каждом
классе непременно сидел два года, был уже юношески высок и широк в кости,
белокур, светоглаз, с пробивающимися золотистыми усиками. Чувствовалось, что
он уже все знает, все испытал, чувствовалась его порочность и то, что он
весьма доволен ею, как признаком хорошего тона и своей взрослости: на
переменах он рассеянно и быстро прогуливался в толпе своим барски-легким,
несколько пружинным и шаркающим шагом, небрежно и развязно подавшись вперед,
засунув руки в карманы широких и легких панталон, все посвистывая, все
поглядывая вокруг с холодным и несколько насмешливым любопытством, подходил,
что бы поболтать, только к "своим", при встрече с надзирателем кивал ему как
знакомому...
Я в ту пору уже начал приглядываться к людям, наблюдать за ними, мои
расположения и нерасположения стали определяться и делить людей на известные
сорта, из коих некоторые навсегда становились мне ненавистны. Лопухин
определенно принадлежал к ненавистным. И все таки я был польщен, ответил
полным согласием на счет кружка, и тогда он предложил мне прийти нынче же
вечером в городской сад:
-- Ты, во-первых, должен поближе сойтись кое с кем из наших, -- сказал
он, -- а во-вторых, я познакомлю тебя с Налей Р. Она еще гимназистка, дочка
{108} очень чванных родителей, но уж прошла огонь и воду и медные трубы,
умна, как бес, весела, как француженка, и может выпить бутылку шампанского
без всякой посторонней помощи. А сама аршин ростом, и ножка -- как у феи ...
Понимаешь? -- сказал он, как всегда, глядя мне в глаза и думая или делая
вид, что думает о чем-то другом.
И вот, тотчас же после этого разговора, случилось со мной нечто
совершенно необыкновенное: впервые в жизни я вдруг почувствовал не только
влюбленность к той Нале, которую я вообразил себе со слов Лопухина, --
влюбленность уже совсем не похожую на то мимолетное, легкое, таинственное и
прекрасное, что коснулось меня когда-то при взгляде на Сашку, а потом при
встрече молодого Ростовцева с барышней на гуляньи в царский день, -- но уже
и нечто мужское, телесное. Как трепетно ждал я вечера! Вот оно, мерещилось
мне, -- наконец-то! Что наконец-то, что именно? Какая то роковая и как будто
уже давно вожделенная грань, через которую наконец и я должен переступить,
жуткий порог какого-то греховного рая...
И мне уже казалось, что все это будет или, по крайней мере, начнется
нынче же вечером. Я сходил к парикмахеру, который постриг меня "бобриком" и,
надушив, взодрал этот бобрик сально и пряно вонявшей круглой щеткой, я чуть
не час мылся, наряжался и чистился дома и, когда шел в сад, чувствовал, как
у меня леденеют руки и огнем пылают уши. В саду опять играла музыка, сыпал
прохладной пылью высокий, раскидистый фонтан и с какой-то женственной
роскошью пахло цветами в бодром и студеном воздухе багряного осеннего
заката, но народу было мало, отчего мне еще стыднее было ходить отдельно от
прочих, на виду у всех, в этом избранном "кружке дворян-гимназистов" и
поддерживать с ними какой-то особый дворянский разговор, -- как вдруг меня
словно ударило что-то: по аллее, {109} навстречу нам, быстро шла мелкими
шажками, с тросточкой в руках, маленькая женщина-девочка, очень ладно
сложенная и очень изящно и просто одетая. Когда она быстро подошла к нам и,
приветливо играя агатовыми глазами, свободно и крепко пожала нам руки своей
маленькой ручкой в узкой черной перчатке, быстро заговорила и засмеялась,
раза два мельком, но любопытно взглянув на меня, я впервые в жизни так живо
и чувственно ощутил все то особенное и ужасное, что есть в женских смеющихся
губах, в детском звуке женского голоса, в округлости женских плечей, в
тонкости женской талии, в том непередаваемом, что есть даже в женской
щиколке, что не мог вымолвить ни слова.
-- Образуйте его нам немножко. Наля, -- сказал Лопухин, спокойно и
развязно кивая на меня и так бесстыдно-многозначительно на что-то намекая,
что у меня холодной мелкой дрожью задрожало внутри и чуть не стукнули зубы
...
К счастью, Наля через несколько дней уехала в губернский город --
неожиданно умер ее дядя, наш вице-губернатор. К счастью, и из кружка ничего
не вышло. К тому же вскоре случилось у нас в семье огромное событие:
арестовали брата Георгия.
"XII"
Событие это даже отца ошеломило.
Теперь ведь и представить себе невозможно, как относился когда-то
рядовой русский человек ко всякому, кто осмеливался "итти против царя",
образ которого, несмотря на непрестанную охоту за Александром Вторым и даже
убийство его, все еще оставался образом "земного Бога", вызывал в умах и
сердцах мистическое благоговение. Мистически произносилось и слово
"социалист" -- в нем заключался великий позор и ужас, ибо в него вкладывали
понятие всяческого злодейства. Когда пронеслась весть, что "социалисты"
появились даже и в наших местах, -- братья Рогачевы, барышни Субботины, --
это так поразило наш дом, как если бы в уезде появилась чума или библейская
проказа. Потом произошло нечто еще более ужасное: оказалось, что и сын
Алферова, нашего ближайшего соседа, вдруг пропал из Петербурга, где он был в
военно-медицинской академии, потом объявился под Ельцом на водяных
мельницах, простым грузчиком, в лаптях, в посконной рубахе, весь заросший
бородой, был узнан, уличен в "пропаганде", -- это слово звучало тоже очень
страшно, -- и заключен в Петропавловскую крепость. Отец наш был человек
вовсе не темный, не косный и уж далеко не робкий во всех отношениях; много
раз слыхал я в детстве, с какой дерзостью называл он иногда Николая Первого
Николаем Палкиным, бурбоном; однако слышал я и то, с какой торжественностью
и столь же искренно произносил он на другой день совсем другие слова: "В
Бозе почивающий Государь Император Николай Павлович..." У отца все зависело
от {111} его барского настроения, а что все таки преобладало? И потому даже
и он только руками растерянно разводил, когда "схватили" этого юного и
бородатого грузчика.
-- Несчастный Федор Михайлыч! -- с ужасом говорил он про его отца. --
Вероятно, этого голубчика казнят. Даже непременно казнят, -- говорил он со
своей постоянной страстью к сильным положениям. -- Да и поделом, поделом!
Очень жалко старика, но церемониться с ними нечего. Этак мы и до французской
революции достукаемся! И как я был прав, когда твердил, что, попомните мое
слово, будет этот крутолобый, угрюмый болван острожником, позором всей своей
семьи!
И вот, такой же позор, ужас вдруг свалился и на нашу семью. Как,
почему? Ведь уж брата-то никак нельзя было назвать крутолобым, угрюмым
болваном. Его "преступная